Неточные совпадения
Все члены семьи
и домочадцы чувствовали, что нет смысла в их сожительстве
и что на каждом постоялом дворе случайно сошедшиеся люди более свяэаны между собой, чем они, члены семьи
и домочадцы Облонских.
Дети бегали по
всему дому, как потерянные; Англичанка поссорилась с экономкой
и написала записку приятельнице, прося приискать ей новое место; повар ушел еще вчера со двора, во время обеда; черная кухарка
и кучер просили расчета.
«Ах, ах, ах! Аа!…» замычал он, вспоминая
всё, что было.
И его воображению представились опять
все подробности ссоры с женою,
вся безвыходность его положения
и мучительнее
всего собственная вина его.
Неприятнее
всего была та первая минута, когда он, вернувшись из театра, веселый
и довольный, с огромною грушей для жены в руке, не нашел жены в гостиной; к удивлению, не нашел ее
и в кабинете
и наконец увидал ее в спальне с несчастною, открывшею
всё, запиской в руке.
Вместо того чтоб оскорбиться, отрекаться, оправдываться, просить прощения, оставаться даже равнодушным —
все было бы лучше того, что он сделал! — его лицо совершенно невольно («рефлексы головного мозга», подумал Степан Аркадьич, который любил физиологию), совершенно невольно вдруг улыбнулось привычною, доброю
и потому глупою улыбкой.
Но он чувствовал
всю тяжесть своего положения
и жалел жену, детей
и себя.
—
И как хорошо
всё это было до этого, как мы хорошо жили!
И хуже
всего то, что она уже…
Ответа не было, кроме того общего ответа, который дает жизнь на
все самые сложные
и неразрешимые вопросы. Ответ этот: надо жить потребностями дня, то есть забыться. Забыться сном уже нельзя, по крайней мере, до ночи, нельзя уже вернуться к той музыке, которую пели графинчики-женщины; стало быть, надо забыться сном жизни.
Несмотря на то, что Степан Аркадьич был кругом виноват перед женой
и сам чувствовал это, почти
все в доме, даже нянюшка, главный друг Дарьи Александровны, были на его стороне.
Он прочел письма. Одно было очень неприятное — от купца, покупавшего лес в имении жены. Лес этот необходимо было продать; но теперь, до примирения с женой, не могло быть о том речи.
Всего же неприятнее тут было то, что этим подмешивался денежный интерес в предстоящее дело его примирения с женою.
И мысль, что он может руководиться этим интересом, что он для продажи этого леса будет искать примирения с женой, — эта мысль оскорбляла его.
Степан Аркадьич получал
и читал либеральную газету, не крайнюю, но того направления, которого держалось большинство.
И, несмотря на то, что ни наука, ни искусство, ни политика собственно не интересовали его, он твердо держался тех взглядов на
все эти предметы, каких держалось большинство
и его газета,
и изменял их, только когда большинство изменяло их, или, лучше сказать, не изменял их, а они сами в нем незаметно изменялись.
Либеральная партия говорила, что в России
всё дурно,
и действительно, у Степана Аркадьича долгов было много, а денег решительно недоставало.
Либеральная партия говорила или, лучше, подразумевала, что религия есть только узда для варварской части населения,
и действительно, Степан Аркадьич не мог вынести без боли в ногах даже короткого молебна
и не мог понять, к чему
все эти страшные
и высокопарные слова о том свете, когда
и на этом жить было бы очень весело.
Он прочел руководящую статью, в которой объяснялось, что в наше время совершенно напрасно поднимается вопль о том, будто бы радикализм угрожает поглотить
все консервативные элементы
и будто бы правительство обязано принять меры для подавления революционной гидры, что, напротив, «по нашему мнению, опасность лежит не в мнимой революционной гидре, а в упорстве традиционности, тормозящей прогресс»,
и т. д.
Но эта радостная улыбка сейчас же напомнила ему
всё,
и он задумался.
«
Всё смешалось,—подумал Степан Аркадьич, — вон дети одни бегают».
И, подойдя к двери, он кликнул их. Они бросили шкатулку, представлявшую поезд,
и вошли к отцу.
Она
всё еще говорила, что уедет от него, но чувствовала, что это невозможно; это было невозможно потому, что она не могла отвыкнуть считать его своим мужем
и любить его.
Она быстрым взглядом оглядела с головы до ног его сияющую свежестью
и здоровьем фигуру. «Да, он счастлив
и доволен! — подумала она, — а я?…
И эта доброта противная, за которую
все так любят его
и хвалят; я ненавижу эту его доброту», подумала она. Рот ее сжался, мускул щеки затрясся на правой стороне бледного, нервного лица.
Степан Аркадьич мог быть спокоен, когда он думал о жене, мог надеяться, что
всё образуется, по выражению Матвея,
и мог спокойно читать газету
и пить кофе; но когда он увидал ее измученное, страдальческое лицо, услыхал этот звук голоса, покорный судьбе
и отчаянный, ему захватило дыхание, что-то подступило к горлу,
и глаза его заблестели слезами.
— Долли! — проговорил он, уже всхлипывая. — Ради Бога, подумай о детях, они не виноваты. Я виноват,
и накажи меня, вели мне искупить свою вину. Чем я могу, я
всё готов! Я виноват, нет слов сказать, как я виноват! Но, Долли, прости!
— Я помню про детей
и поэтому
всё в мире сделала бы, чтобы спасти их; но я сама не знаю, чем я спасу их: тем ли, что увезу от отца, или тем, что оставлю с развратным отцом, — да, с развратным отцом… Ну, скажите, после того… что было, разве возможно нам жить вместе? Разве это возможно? Скажите же, разве это возможно? — повторяла она, возвышая голос. — После того как мой муж, отец моих детей, входит в любовную связь с гувернанткой своих детей…
— Вы мне гадки, отвратительны! — закричала она, горячась
всё более
и более. — Ваши слезы — вода! Вы никогда не любили меня; в вас нет ни сердца, ни благородства! Вы мне мерзки, гадки, чужой, да, чужой совсем! — с болью
и злобой произнесла она это ужасное для себя слово чужой.
Была пятница,
и в столовой часовщик Немец заводил часы. Степан Аркадьич вспомнил свою шутку об этом аккуратном плешивом часовщике, что Немец «сам был заведен на
всю жизнь, чтобы заводить часы», —
и улыбнулся. Степан Аркадьич любил хорошую шутку. «А может быть,
и образуется! Хорошо словечко: образуется, подумал он. Это надо рассказать».
— Ах, оставьте, оставьте меня! — сказала она
и, вернувшись в спальню, села опять на то же место, где она говорила с мужем, сжав исхудавшие руки с кольцами, спускавшимися с костлявых пальцев,
и принялась перебирать в воспоминании
весь бывший разговор.
Одна треть государственных людей, стариков, были приятелями его отца
и знали его в рубашечке; другая треть были с ним на «ты», а третья — были хорошие знакомые; следовательно, раздаватели земных благ в виде мест, аренд, концессий
и тому подобного были
все ему приятели
и не могли обойти своего;
и Облонскому не нужно было особенно стараться, чтобы получить выгодное место; нужно было только не отказываться, не завидовать, не ссориться, не обижаться, чего он, по свойственной ему доброте, никогда
и не делал.
Степана Аркадьича не только любили
все знавшие его за его добрый, веселый нрав
и несомненную честность, но в нем, в его красивой, светлой наружности, блестящих глазах, черных бровях, волосах, белизне
и румянце лица, было что-то физически действовавшее дружелюбно
и весело на людей, встречавшихся с ним.
Если
и случалось иногда, что после разговора с ним оказывалось, что ничего особенно радостного не случилось, — на другой день, на третий, опять точно так же
все радовались при встрече с ним.
Главные качества Степана Аркадьича, заслужившие ему это общее уважение по службе, состояли, во-первых, в чрезвычайной снисходительности к людям, основанной в нем на сознании своих недостатков; во-вторых, в совершенной либеральности, не той, про которую он вычитал в газетах, но той, что у него была в крови
и с которою он совершенно равно
и одинаково относился ко
всем людям, какого бы состояния
и звания они ни были,
и в-третьих — главное — в совершенном равнодушии к тому делу, которым он занимался, вследствие чего он никогда не увлекался
и не делал ошибок.
Писцы
и служащие
все встали, весело
и почтительно кланяясь.
Еще не было двух часов, когда большие стеклянные двери залы присутствия вдруг отворились,
и кто-то вошел.
Все члены из-под портрета
и из-за зерцала, обрадовавшись развлечению, оглянулись на дверь; но сторож, стоявший у двери, тотчас же изгнал вошедшего
и затворил за ним стеклянную дверь.
— Нешто вышел в сени, а то
всё тут ходил. Этот самый, — сказал сторож, указывая на сильно сложенного широкоплечего человека с курчавою бородой, который, не снимая бараньей шапки, быстро
и легко взбегал наверх по стертым ступенькам каменной лестницы. Один из сходивших вниз с портфелем худощавый чиновник, приостановившись, неодобрительно посмотрел на ноги бегущего
и потом вопросительно взглянул на Облонского.
Степан Аркадьич был на «ты» почти со
всеми своими знакомыми: со стариками шестидесяти лет, с мальчиками двадцати лет, с актерами, с министрами, с купцами
и с генерал-адъютантами, так что очень многие из бывших с ним на «ты» находились на двух крайних пунктах общественной лестницы
и очень бы удивились, узнав, что имеют через Облонского что-нибудь общее.
Он был на «ты» со
всеми, с кем пил шампанское, а пил он шампанское со
всеми,
и поэтому, в присутствии своих подчиненных встречаясь с своими постыдными «ты», как он называл шутя многих из своих приятелей, он, со свойственным ему тактом, умел уменьшать неприятность этого впечатления для подчиненных.
Но разница была в том, что Облонский, делая, что
все делают, смеялся самоуверенно
и добродушно, а Левин не самоуверенно
и иногда сердито.
Левин молчал, поглядывая на незнакомые ему лица двух товарищей Облонского
и в особенности на руку элегантного Гриневича, с такими белыми длинными пальцами, с такими длинными, желтыми, загибавшимися в конце ногтями
и такими огромными блестящими запонками на рубашке, что эти руки, видимо, поглощали
всё его внимание
и не давали ему свободы мысли. Облонский тотчас заметил это
и улыбнулся.
Левин нахмурился, холодно пожал руку
и тотчас же обратился к Облонскому. Хотя он имел большое уважение к своему, известному
всей России, одноутробному брату писателю, однако он терпеть не мог, когда к нему обращались не как к Константину Левину, а как к брату знаменитого Кознышева.
— Нет, я уже не земский деятель. Я со
всеми разбранился
и не езжу больше на собрания, — сказал он, обращаясь к Облонскому.
Вошел секретарь, с фамильярною почтительностью
и некоторым, общим
всем секретарям, скромным сознанием своего превосходства пред начальником в знании дел, подошел с бумагами к Облонскому
и стал, под видом вопроса, объяснять какое-то затруднение. Степан Аркадьич, не дослушав, положил ласково свою руку на рукав секретаря.
— Да, батюшка, — сказал Степан Аркадьич, покачивая головой, — вот счастливец! Три тысячи десятин в Каразинском уезде,
всё впереди,
и свежести сколько! Не то что наш брат.
Все члены этой семьи, в особенности женская половина, представлялись ему покрытыми какою-то таинственною, поэтическою завесой,
и он не только не видел в них никаких недостатков, но под этою поэтическою, покрывавшею их, завесой предполагал самые возвышенные чувства
и всевозможные совершенства.
Для чего этим трем барышням нужно было говорить через день по-французски
и по-английски; для чего они в известные часы играли попеременкам на фортепиано, звуки которого слышались у брата наверху, где занимались студенты; для чего ездили эти учителя французской литературы, музыки, рисованья, танцев; для чего в известные часы
все три барышни с М-llе Linon подъезжали в коляске к Тверскому бульвару в своих атласных шубках — Долли в длинной, Натали в полудлинной, а Кити в совершенно короткой, так что статные ножки ее в туго-натянутых красных чулках были на
всем виду; для чего им, в сопровождении лакея с золотою кокардой на шляпе, нужно было ходить по Тверскому бульвару, —
всего этого
и многого другого, что делалось в их таинственном мире, он не понимал, но знал, что
всё, что там делалось, было прекрасно,
и был влюблен именно в эту таинственность совершавшегося.
Казалось бы, ничего не могло быть проще того, чтобы ему, хорошей породы, скорее богатому, чем бедному человеку, тридцати двух лет, сделать предложение княжне Щербацкой; по
всем вероятностям, его тотчас признали бы хорошею партией. Но Левин был влюблен,
и поэтому ему казалось, что Кити была такое совершенство во
всех отношениях, такое существо превыше
всего земного, а он такое земное низменное существо, что не могло быть
и мысли о том, чтобы другие
и она сама признали его достойным ее.
Сергей Иванович встретил брата своею обычною для
всех, ласково-холодною улыбкой
и, познакомив его с профессором, продолжал разговор.
— Я не могу допустить, — сказал Сергей Иванович с обычною ему ясностью
и отчетливостью выражения
и изяществом дикции, — я не могу ни в каком случае согласиться с Кейсом, чтобы
всё мое представление о внешнем мире вытекало из впечатлений. Самое основное понятие бытия получено мною не чрез ощущение, ибо нет
и специального органа для передачи этого понятия.
— Да, но они, Вурст,
и Кнауст,
и Припасов, ответят вам, что ваше сознание бытия вытекает из совокупности
всех ощущений, что это сознание бытия есть результат ощущений, Вурст даже прямо говорит, что, коль скоро нет ощущения, нет
и понятия бытия.
— Но что же делать? — виновато сказал Левин. — Это был мой последний опыт.
И я от
всей души пытался. Не могу. Неспособен.
— Он, очевидно, хочет оскорбить меня, — продолжал Сергей Иванович, — но оскорбить меня он не может,
и я
всей душой желал бы помочь ему, но знаю, что этого нельзя сделать.
Получив от лакея Сергея Ивановича адрес брата, Левин тотчас же собрался ехать к нему, но, обдумав, решил отложить свою поездку до вечера. Прежде
всего, для того чтобы иметь душевное спокойствие, надо было решить то дело, для которого он приехал в Москву. От брата Левин поехал в присутствие Облонского
и, узнав о Щербацких, поехал туда, где ему сказали, что он может застать Кити.
Был ясный морозный день. У подъезда рядами стояли кареты, сани, ваньки, жандармы. Чистый народ, блестя на ярком солнце шляпами, кишел у входа
и по расчищенным дорожкам, между русскими домиками с резными князьками; старые кудрявые березы сада, обвисшие
всеми ветвями от снега, казалось, были разубраны в новые торжественные ризы.