Неточные совпадения
Матвей
хотел попросить отца
не сечь старуху, но
не решился и горько заплакал.
—
Не дело, боярин Савёл Иваныч, что обряда ты ни в чём соблюдать
не хочешь, и тебе, Палагея, знать бы —
не дело делаешь! В дом ты пришла — заздравной чары гостям
не налила…
— А я
не хочу есть! — заявил Яков, громко икнув и навалившись грудью на стол.
— А я и пить
не хочу! Вино твоё вовсе
не скусно.
— И сидеть
не хочу! Я — гость! Ты думаешь, коли ты городской, так это тебе и честь?
— Вот, Савелий Иванов, решили мы, околоток здешний, оказать тебе честьдоверие — выбрать по надзору за кладкой собора нашего.
Хотя ты в обиходе твоём и дикой человек, но как в делах торговых
не знатно худого за тобой — за то мы тебя и чествуем…
— Идите, откуда пришли!
Не уважаю я вас никого и ни почета, ни ласки
не хочу от вас…
А он, кроткий-то, он за свой страх боится жить, ему надобно, чтобы кто-нибудь отвечал за него богу и царю, сам он на себя ничего, окромя побоев,
не хочет брать.
Напоминание о молоке обидело его, он точно на сказочный подвиг собирался, а тут молока
хотят дать, как телёнку!
Не отвечая, полуодетый, побежал он будить мачеху, шумно вошёл в её комнату, отдёрнул полог кровати и зажмурился.
— Я
не поеду,
не хочу! — шепнул Матвей.
При жизни отца он много думал о городе и, обижаясь, что его
не пускают на улицу, представлял себе городскую жизнь полной каких-то тайных соблазнов и весёлых затей. И
хотя отец внушил ему своё недоверчивое отношение к людям, но это чувство неглубоко легло в душу юноши и
не ослабило его интереса к жизни города. Он ходил по улицам, зорко и дружественно наблюдая за всем, что ставила на пути его окуровская жизнь.
Кажется, что вся эта тихая жизнь нарисована на земле линючими, тающими красками и ещё недостаточно воодушевлена,
не хочет двигаться решительно и быстро,
не умеет смеяться,
не знает никаких весёлых слов и
не чувствует радости жить в прозрачном воздухе осени, под ясным небом, на земле, богато вышитой шёлковыми травами.
— А я, сударь мой, сёдни ночью такое видел, что
не знаю, чему и приписать: иду будто мимо храма какого-то белого и
хотел снять шапку, да вместе с ней и сними голову с плеч! Стою это, держу голову в руках и
не знаю — чего делать мне?
— Бульна трудна, касяйн! Ахх, рука сам поднимает — бить
хочет морда всякая — ур-сыгим ананны! Нету бульша —
не можна терпеть моя! Давай рашет!
— Ты её
не тронь, она — ничего баба! Шакир её вышколил. С бабами — осторожно! Шутки шутками, а бабы своей цены стоят! Жениться
захочешь, гляди невест в слободе у нас, наши хоть и нищие, голодные, а умнее здешних, — это верно!
— Глухо у вас! — молвила женщина, тоже вздыхая, и начала рассказывать, как она, остановясь на постоялом дворе, четыре дня ходила по городу в поисках квартиры и
не могла найти ни одной. Везде её встречали обидно грубо и подозрительно, расспрашивали, кто она, откуда, зачем приехала, что
хочет делать, где муж?
—
Хотел придумать поинтересней что, а мамаша-то и
не позволила!
—
Хотя сказано: паси овцы моя, о свиниях же — ни слова, кроме того, что в них Христос бог наш бесприютных чертей загонял! Очень это скорбно всё, сын мой! Прихожанин ты примерный, а вот поспособствовать тебе в деле твоём я и
не могу. Одно разве — пришли ты мне татарина своего, побеседую с ним, утешу, может, как, — пришли, да! Ты знаешь дело моё и свинское на меня хрюкание это. И ты, по человечеству, извинишь мне бессилие моё. Оле нам, человекоподобным! Ну — путей добрых желаю сердечно! Секлетеюшка — проводи!
Тёплым, ослепительно ярким полуднем, когда даже в Окурове кажется, что солнце растаяло в небе и всё небо стало как одно голубое солнце, — похудевшая, бледная женщина, в красной кофте и чёрной юбке, сошла в сад, долго, без слов напевая, точно молясь, ходила по дорожкам, радостно улыбалась, благодарно поглаживала атласные стволы берёз и ставила ноги на тёплую, потную землю так осторожно, точно
не хотела и боялась помять острые стебли трав и молодые розетки подорожника.
Набитые полуслепыми людьми, которые равнодушно верят всему, что
не тревожит,
не мешает им жить в привычном, грязном, зазорном покое, — распластались, развалились эти чужие друг другу города по великой земле, точно груды кирпича, брёвен и досок, заготовленных кем-то, кто
хотел возвести сказочно огромное здание, но тот, кто заготовил всё это богатство, — пропал, исчез, и весь дорогой материал тоже пропадает без строителя и хозяина, медленно сгнивая под зимними снегами и дождями осени.
«А она мне
не хотела милостыню дать…»
Когда Евгения Петровна шла по двору, приподняв юбку и осторожно ставя ноги на землю, она тоже напоминала кошку своей брезгливостью и, может быть, так же отряхала, незаметно, под юбкой, маленькие ноги, испачканные пылью или грязью. А чаще всего в строгости своей она похожа на монахиню,
хотя и светло одевается. В церковь —
не ходит, а о Христе умеет говорить просто, горячо и бесстрашно.
«Явлюсь к ней и скажу: делай, что
хочешь, только
не бросай! А она ответит — ничего
не хочу».
— Да
хотел в Воргород идти и в актёры наняться, ну — как у меня грыжа, а там требуется должностью кричать много, то Евгенья Петровна говорит —
не возьмут меня…
«Разве ничего
не случилось?» —
хотел спросить он.
Слова её падали медленно, как осенние листья в тихий день, но слушать их было приятно. Односложно отвечая, он вспоминал всё, что слышал про эту женщину: в своё время город много и злорадно говорил о ней, о том, как она в первый год по приезде сюда
хотела всем нравиться, а муж ревновал её, как он потом начал пить и завёл любовницу, она же со стыда спряталась и точно умерла — давно уже никто
не говорил о ней ни слова.
Её слова казались ему слащавыми, пустыми, были неприятны и
не нужны, он
хотел только, чтобы она передала его жалобы Евгении, которая как будто прятаться стала, постоянно куда-то уходя.
— Поймите же —
не себя я жалею, а
не хочу обманывать вас!
Матвей чувствовал, что она говорит
не те слова, какие
хочет, но
не мешал ей.
Кожемякину казалось, что в груди у него пусто, как внутри колокола, сердце висит там, тяжёлое, холодное, и ничего
не хочет.
Три недели минуло с того дня, как уехала она, а всё упрямей стремится пленённая душа моя вослед ей, глядеть ни на что
не хочу и
не могу ни о чём думать, кроме неё.
Человек двусоставен, в двусоставе этом и есть вечное горе его: плоть от дьявола, душа от бога, дьявол
хочет, чтоб душа содеялась участницей во всех грехах плотских, человек же
не должен этого допускать.
И вот начала она меня прикармливать: то сладенького даст, а то просто так, глазами обласкает, ну, а известно, о чём в эти годы мальчишки думают, — вытягиваюсь я к ней, как травина к теплу. Женщина
захочет — к ней и камень прильнёт,
не то что живое. Шло так у нас месяца три — ни в гору, ни под гору, а в горе, да на горе: настал час, подошла она вплоть ко мне, обнимает, целует, уговаривает...
— Вы, — говорю, — уйдите, я в делах ваших помощником
не хочу быть, коли вы мне веры
не даёте.
Что это за нескончаемое судьбище: все друг на друга послушествуют, жалуются, а делом помочь никто
не хочет.
Кожемякин
не хочет верить этому и обиженно возражает...
—
Не признаёшь или
не хочешь? — приостановясь и показывая красное лицо, ещё более расширенное неприятной усмешкой, спросил человек.
— «И когда ты из доброй воли любить меня
не хочешь, то я принужу тебя к тому с ругательством твоей чести…»
…Потом случилось что-то непонятное, страшное и смешное: разбудил Кожемякина тихий визг отворенной двери и скрип половицы, он всмотрелся во тьму, ослабел, облившись холодным потом,
хотел вскрикнуть и
не мог, подавленный страхом, — на полу бесшумно извивалась длинная серая фигура; вытянув вперёд тонкую руку, она ползла к постели медленными движениями раздавленной лягушки.
— Идут, чу! Ты, чёрт, — ври чего-нибудь!
Не хочу огласки…
— Этого я
не могу, когда женщину бьют! Залез на крышу, за трубой сижу, так меня и трясёт, того и гляди упаду, руки дрожат, а снизу: «У-у-у! Бей-й!!» Пух летит, ах ты, господи! И я — всё вижу,
не хочу, а
не могу глаза закрыть, — всё вижу. Голое это женское тело треплют.
— Хорошая баба русская, хитрая, всё понимает всегда, добрая очень, лучше соврёт, а
не обидит, когда
не хочет. В трудный день так умеет сделать: обнимет, говорит — ничего, пройдёт, ты потерпи, милый. Божия матерь ей близка, всегда её помнит. И молчит, будто ей ничего
не надо, а понимает всё. Ночью уговаривает: мы других
не праведней, забыть надо обиду, сами обижаем — разве помним?
—
Не воротится! Насчёт посева своей души на непаханной почве — это слова слабого давления! Все люди на Руси, батенька мой,
хотят жить так, чтобы получать как можно больше удовольствия, затрачивая как можно менее труда. Это — от востока дано в плоть нам, стремление к удовольствиям без затраты усилий, пагубнейшее стремление! Вот поп как раз очень предан защите оного…
Ибо, унаследовав великие труды людей прошлого, многострадальных предков наших, живя на крови и костях их, мы, пользуясь всем прекрасным, ничего
не хотим делать к умножению его ни для себя, ни для потомков наших — это свободно может быть названо поведением свиньи под дубом вековым, говорю я и — буду говорить!
— Всех больше лицемерят и лгут лентяи, ибо всего труднее в мире оправдать лень. Создана жизнь, но надо досоздать её до совершенства, и те, кто
не хочет работать, должны, конечно, утверждать, что вся жизнь, вся работа предков — бессмысленна, бесценна…
—
Не хочу, — вздохнув, молвил Максим.
А третий: «С этим народом можно делать всё, что
хочет власть, он же ничего
не понимает и, ничем
не интересуясь, живёт, как во сне, пьяный и ленивый».
— Может, — говорит, — потому мучили, что жарко добра
хотели, и потому плакали, что
не знали — каково оно, добро, и как его делать.