Рыбаки
1853
XIX
Захар. Последствия
На другой день до восхода солнца Глеб приказал приемышу отвязать челнок и съездить на луговой берег за работником.
Старик, казалось, мало уже заботился о том, что Гришка будет находиться в таком близком соседстве с озером дедушки Кондратия; такая мысль не могла даже прийти ему в голову: после происшествия со старшими, непокорными сыновьями, после разлуки с Ванюшей мысли старого Глеба как словно окутались темным, мрачным облаком, которое заслоняло от него мелочи повседневной жизни. Вся забота его в настоящем случае состояла, по-видимому, в том только, чтобы малый не прозевал как-нибудь Захара и привез его как можно скорее домой.
Тихое весеннее утро давно уже наступило, и солнце, подобрав росистую алмазную скатерть, покрывавшую луга, катило высоко в ясном небе, когда приемыш вернулся к площадке.
Глеб стоял в это время на берегу; увидев Гришку одного, старик нахмурил брови и сделал нетерпеливое движение.
— Должно быть, не будет, — сказал парень, бросая весло на песок и причаливая челнок к большой лодке.
— Полно, так ли? — вымолвил рыбак, устремляя недоверчивые глаза на приемыша и потом машинально, как словно по привычке, перенося их в ту сторону, где располагалось маленькое озеро. — Коли не приходил, мое будет дело; ну, а коли был, да ты просмотрел, заместо того чтобы ждать его, как я наказывал, рыскал где ни на есть по берегу — тогда что?
— Провалиться мне на этом месте, когда я… — начал было Гришка, выказывая плохо затаенную досаду.
— Ладно, ладно! Завтра все окажется, — перебил старик, медленно поворачиваясь к нему спиною и направляясь к разложенным на песке вершам. — Отвязывай посудину и бери весла. До обеда надо десятка два вершей закинуть; с неводом вдвоем не управимся. Чтой-то за народ такой неверный, ей-богу, право! — ворчал старик. — Посулил нонче прийти — нет; как словно слова своего человек не имеет… Ну да ладно: за прогул возьму с него — будет помнить!.. Завтра, слышь, Гришка, чем свет, в ту же пору, как нонче ездил, опять съездишь за батраком!..
Во все продолжение этого дня Глеб был сумрачен, хотя работал за четверых; ни разу не обратился он к приемышу. Он не то чтобы сердился на парня, — сердиться пока еще было не за что, — но смотрел на него с видом тайного, невольного упрека, который доказывал присутствие такого чувства в душе старого рыбака.
Согласно наставлению, полученному накануне, Гришка проснулся на следующее утро вместе с первыми петухами. Заря чуть-чуть окрашивала край горизонта, когда он был уже на другом берегу и, покачиваясь в челноке, посматривал в ту сторону дальних лугов, где находилось Комарево. В движениях и взглядах молодого парня заметно было какое-то нетерпение, смешанное с любопытством: он то становился на ноги и прищуривал глаза, то повертывал челнок, который поминутно прибивало к берегу течением реки, то ложился на палубу и приводил черные, лукавые глаза свои в уровень с луговою плоскостью.
Подвижная природа Гришки не уживалась с тишиною и одиночеством. Страшная скука, испытанная им в эти последние пять дней, пробуждала в нем лихорадочное желание погулять, размахнуться, забыть хоть на время сумрачного старика, ворчавшего с утра до вечера и не перестававшего браниться. В эти пять дней он неоднократно урывался, однако ж, на маленькое озеро; но свидания с дочкой рыбака — свидания, которые ограничивались одними разговорами, клятвами и уверениями, начинали с некоторых пор прискучивать молодому парню. Пылкие, но грубые натуры любят нетерпеливо: долгое сопротивление охлаждает их; страсть их заключается большею частью в воображении; она не бывает прямым, но бессознательным следствием одной только молодости. Живая природа приемыша находила с недавнего времени почти также мало удовлетворения на площадке рыбака Глеба, как и на озере дедушки Кондратия. В нем пробуждались какие-то неопределенные, но тем не менее беспокойные желания. Он не мог дать себе отчета, к чему стремились эти желания; но ясно было, что они не имели ничего общего с тихим, однообразным существованием, которое выпало ему на долю. Он тяготился домом и домашними; ему хотелось урваться куда-нибудь, хотя сам не знал он, куда пойдет и зачем. Эти неясные порывы, это лихорадочное раздражение кипучей юности заставляли его желать какой-нибудь перемены, какого-нибудь переворота посреди домашней скуки; желание это было так сильно, так настойчиво, что даже появление нового лица, которого ждали в семействе рыбака, возбуждало в Гришке тайную радость.
На этот раз Захар не заставил себя так долго дожидаться.
Минут десять спустя после восхода солнца Гришка явственно различил движущуюся точку на комаревской дороге. Он поспешно вскочил на ноги и принялся махать шапкой. Точка заметно меж тем приближалась, и вместе с этим до слуха приемыша стали долетать звуки песни. Вскоре фигура Захара обрисовалась на дороге. Гришка не мог еще рассмотреть черты незнакомца, но ясно уже различал розовую рубашку, пестрый жилет с светящимися на солнце пуговками и синие широчайшие шаровары; ему невольно бросились в глаза босые ноги незнакомца и пышный стеганый картуз, какой носят обыкновенно фабричные. Выступая шаг за шагом по траве и нимало не торопясь, будущий батрак тянул тоненьким, дребезжащим дискантом песню, подыгрывая на гармонии. Таким образом Захар подошел к берегу.
— Захаром тебя звать? — спросил Гришка, устремляя на незнакомца тот жадно-любопытный взгляд, каким встречают обыкновенно человека, осужденного жить с вами под одною и тою же кровлей.
— От рыбака, что ли? — небрежно произнес Захар вместо ответа.
— От него: прислал за тобою.
— Причаливай лодку! — вымолвил Захар, едва удостоивая взглядом собеседника.
Он расположился на палубе и, подпершись локтем, закричал: «Отчаливай!» таким резким тоном, который скорее мог принадлежать купеческому сыну, совершающему водяную прогулку для потехи, и притом на собственные свои деньги, чем бобылю-работнику, отправляющемуся по скудному найму к хозяину. Как только челнок покинул берег, Захар вынул из кармана шаровар коротенькую трубку с медной оковкой и ситцевый кисет; из кисета появились, в свою очередь, серый, скомканный табачный картуз из бумаги, несколько пуговиц, медный гребешок и фосфорные спички, перемешанные с каким-то неопределенным сором.
— Что глаза выпучил? Трубки, что ли, не видал? — полунасмешливо произнес Захар, обращая впервые соколиные глаза свои на собеседника, который с какой-то особенною хвастливою лихостию работал веслами.
— Как не видать! Хоша сам не пробовал, что за трубка за такая, а видал не однова, — возразил словоохотливо Гришка, продолжая грести. — У нас, вестимо, в диковинку: никто этим не занимается; знамо, занятно!.. У тебя и табак-то, как видно, другой: не тем дымом пахнет; у нас коли курит кто, так все больше вот эти корешки… Я чай, и это те же корешки, только ты чего-нибудь подмешиваешь?..
— Да, много видал ты таких корешков!
— А то что же?
— Мериканский настоящий, Мусатова фабрики, — отвечал не без значения Захар и отплюнул при этом на сажень, производя губами шипение, похожее на фырканье осердившейся кошки.
Последовало молчание.
— Что ж ты вчера не приходил? — начал опять Гришка. — Я прождал тебя, почитай, целое утро, да и старик тоже… Уж он ругал тебя, ругал.
Захар прищурил глаза, поглядел на собеседника, пустил струю дыма, плюнул и небрежно отвернулся.
— Я, говорит, с него за прогул, говорит, возьму, — подхватил приемыш.
— Эка важность! Мы и сами счет знаем, — сказал Захар тоном глубочайшего равнодушия. — Велик больно форс берет на себя — вот что! Да нет, со мной немного накуражится!
Гришка засмеялся.
— Чего ты? — спросил Захар.
— То-то, думаю, не худо ему наскочить на зубастого: такой-то бедовый, и боже упаси! Так тебя и крутит…
— Стало, ты ему не родня? — перебил Захар.
— Нет, я им чужой, — сухо отвечал Гришка.
— В наймах живешь?
— Нет, из одежи… из хлеба, — с явным принуждением проговорил Гришка.
— Ну, что, каков хозяин? — спросил Захар далеко уже не с тем пренебрежением, какое обнаруживал за минуту; голос его и самые взгляды сделались как будто снисходительнее. Всякий работник, мало-мальски недовольный своим положением, с радостью встречает в семействе своего хозяина лицо постороннее и также недовольное. Свой брат, следовательно! А свой своего разумеет; к тому же две головы нигде не сироты.
— А вот погоди, — отвечал, посмеиваясь, приемыш, — сам увидишь; коли хороших не видал, авось, может статься, и понравится.
— Что ж, собака?
— Собака! — отвечал Гришка, молодцевато тряхнув волосами, но тут же проворно оглянулся назад.
Захар засмеялся.
— Ну, должно быть, задал же он тебе страху, — сказал он.
— А что?
— Слово скажешь, да оглянешься! «Такой, сякой», а сам все туда, на берег, посматриваешь…
— Вот! Я нешто из страха? — хвастливо вымолвил Гришка. — Того и гляди просмотришь пристань: отнесет быстриною… Что мне его бояться? Я ему чужой — власти никакой не имеет… Маленько что, я и сам маху не дам!
Не зная Глеба и отношений его к домашним, можно было в самом деле подумать, взглянув в эту минуту на Гришку, что он в грош не ставил старика и на волос его не боялся; молодецкая выходка приемыша показывала в нем желание занять выгодное место в мнении нового товарища. Даже щеки его разгорелись: так усердно добивался он этой цели.
— Вон, никак, старик-ат идет нам навстречу; давно, знать, не видались! — сказал Захар.
С именем Глеба приемыш невольно выпрямился и принялся работать веслами не в пример деятельнее прежнего. Захар, с своей стороны, также изменил почему-то свою величественную позу: он опустил ноги в отверстие челнока, поправил картуз и стал укладывать в кисет табак и трубку.
— Какое у тебя все приглядное, как посмотрю, — сказал Гришка, понижая голос, — вишь, мешочек-то, куда табак кладешь, словно у купца; а что, дорого дал?
— Кисет-то! — отвечал Захар, небрежно запрятывая его в карман. — Нет, дешево обошлось: подарили… Мы мало что покупаем, у нас есть приятели…
Голос Глеба, который кричал Гришке грести одним правым веслом, послышался в ту минуту на площадке. Захар и Гришка переглянулись и замолчали.
Пять минут спустя челнок приставал к берегу.
— Давно бы, кажись, время здесь быть; не много рук — посылать за тобой! — отрывисто сказал Глеб.
— Здорово, хозяин, — начал было с развязностию Захар, но старик перебил его:
— Знамо, здорово… Не о том речь, не тот, примерно, наш разговор был — вот что! Сказывал, на другой день придешь; а где он, тот день-то?.. Парня нарочно посылал; прождал все утро; время только напрасно прошло…
Глеб покосился на Гришку; но тотчас же отвел глаза, когда Захар произнес:
— Как быть… маненько того… подгулял…
— То-то подгулял! Завалился спать — забыл встать! Я эвтаго не люблю, — подхватил старик, между тем как работник запрятывал под мышку гармонию, — я до эвтих до гулянок не больно охоч… Там как знаешь — дело твое, а только, по уговору по нашему, я за день за этот с тебя вычту — сколько, примерно, принадлежит получить за один день, столько и вычту… У меня, коли жить хочешь, вести себя крепко, дело делай — вот что! Чтоб я, примерно, эвтаго баловства и не видел больше.
С самого начала этого объяснения Гришка не отрывал глаз от Захара: он смотрел на него с каким-то живым, отчасти даже подобострастным, полным ожидания любопытством. Так смотрит мальчик на воина в полном вооружении; так неопытный юноша, в душе которого таятся, однако ж, гибельные семена мотовства, неудовлетворенных страстей и разврата, смотрит на современного ловласа; так, наконец, другой юноша, пылкий, но непорочный, смотрит на великого артиста или художника и вообще на всякого человека, выходящего из ряда обыкновенных людей. Невзирая на присутствие Глеба, невзирая на недовольное, сумрачное расположение старика, Гришка не мог скрыть радости, которую пробуждало в нем новое знакомство; он бился изо всей мочи, чтобы подвернуться как-нибудь на глаза Захару и снова поменяться с ним одним из тех лестных взглядов взаимного соучастия, каким поменялись они, заслышав на берегу голос Глеба. Мысль сойтись, сдружиться с Захаром не давала покоя приемышу.
К сожалению, во все продолжение утра не довелось ему перемолвить с ним слова. Глеб тотчас же усадил нового батрака за дело. Нетерпеливый, заботливый старик, желая убедиться скорее в степени силы и способностей Захара, заставил его, по обыкновению своему, переделать кучу самых разнообразных работ и во все время не спускал с него зорких, проницательных глаз.
Здесь нам необходимо остановиться: следует короче ознакомить читателя с личностью Захара — личностью, которая, к сожалению, заметно начинает распространяться в простонародье вместе с размножением фабрик. Не лишним будет сказать прежде всего несколько слов о том, что такое фабричная жизнь и какие элементы вносит она в крестьянское семейство: этим способом мы сделаем половину дела. Нет сомнения, что развитие промышленности сильнейшим образом способствует развитию материального благосостояния народа. При всем том надо согласиться, однако ж, что, достигая материального благосостояния посредством «фабричной» какой-нибудь промышленности, простолюдин неминуемо утрачивает безукоризненную простоту нравов. Не следует заключать, чтобы избыток средств был тому виною; совсем напротив; первый шаг к усовершенствованию человека есть улучшение его физического состояния; бедность — как всем, полагаю, известно — самый худой руководитель. Лишние средства позволяют крестьянину обзавестись как следует хозяйством; он обстраивается, живет чище, ровнее, хозяйственнее и вследствие всего этого невольным образом привязывается к дому, потому что есть тогда к чему привязаться, есть что беречь и о чем думать. Нравственное чувство нимало от этого не страдает. Я хотел сказать только, что к упадку нравственности поселянина нередко способствует жизнь фабричная. Приокские уезды, посреди которых происходит действие нашего романа, превратились в последние десять лет в миткалевые фабрики; в этих же самых уездах существуют также, хотя изредка, деревушки, жители которых благодаря сносной почве занимаются хлебопашеством: мы можем, следовательно, свободно наблюдать над мужиком-фабричным, променявшим соху на челнок, ниву — на стан, и мужиком-пахарем, который остался верен земле-кормилице.
Первое впечатление при въезде в пахотную деревню будет, если хотите, не совсем выгодно: тут не увидите вы ситцевых рубашек, самоваров, синих кафтанов, не увидите гармоний и смазных сапог; но все это, в сущности, одна только пустая внешность, которая может обмануть поверхностный, далеко не наблюдательный глаз. Взамен всего этого пахотная деревушка, подобно плоской, однообразной ниве чернозема, засеянной свежим, неиспорченным зерном, сохраняет под скромною наружностию самые добрые семена. Тут только найдете вы ту простую, бесхитростную жизнь, тот истинно здравый житейский смысл, который заключается в безусловной покорности и полном примирении со скромной долей, определенной провидением; тут видна домашняя, семейная жизнь, которая для всякого человека — и тем более для простолюдина — служит залогом истинного счастия. В фабричных деревнях почти нет семейной жизни: здесь дети восьмилетнего возраста поступают уже на фабрику к какому-нибудь московскому или коломенскому купцу. Иногда фабрика находится в пятидесяти верстах от деревни. Мальчики и девчонки (на фабрику поступают дети обоего пола) по целым месяцам не бывают дома. Вырастая, таким образом, без родительского надзора, который в нравственном смысле так много значит, дети эти живут какими-то приемышами. Народ, их окружающий, состоит большею частию из людей избалованных; в дурных примерах, конечно, нет недостатка. К шестнадцатилетнему возрасту — в то время как в пахотной деревне сверстники в состоянии уже заменить отца в поле и в делах хозяйственных — фабричный парень умеет только щелкать челноком. Все это куда бы еще ни шло, если бы челнок приносил существенную пользу дому и поддерживал семейство; но дело в том, что в промежуток десяти-двенадцати лет парень успел отвыкнуть от родной избы; он остается равнодушным к интересам своего семейства; увлекаемый дурным сообществом, он скорей употребит заработанные деньги на бражничество; другая часть денег уходит на волокитство, которое сильнейшим образом развито на фабриках благодаря ежеминутному столкновению парней с женщинами и девками, взросшими точно так же под влиянием дурных примеров. Если б фабричные составляли особое сословие, совершенно отдельное от других сословий простонародья, — дело иное; но ткач, в сущности, все тот же хлебопашественный крестьянин. Рано ли, поздно ли, он возвращается к дому; стан служит только временным вспомогательным средством. Сами крестьяне очень хорошо знают, что владеть челноком — не значит еще иметь за плечами прочное ремесло. Возвратясь домой, фабричный парень оказывается ни на что не годным: отстал он от сохи, отстал от земли; он не мещанин, не хлебопашец. У него нет даже охоты к занятиям пахаря. Сидя с утра до вечера за станом в теплой избе, он, естественным образом, должен был крепко облениться; мало-мальски тяжелая работа не по нутру ему, да и не по силам. Пятидесятилетний старик, проведший жизнь на поле, здоровее, крепче тридцатилетнего фабричного парня. Но как бы там ни было, парень этот поступает в дом; первым делом его следует, без сомнения, женитьба. Как сказано выше, в фабричных деревнях дети обоего пола проводят юность свою на фабриках; хочешь не хочешь, выбирай в жены фабричную девку; такая женщина поминутно должна сталкиваться с прежними товарками и знакомцами; муж, с своей стороны, встречается с товарищами по фабрике и старыми знакомками. Начинаются, с одной стороны, гулянки, с другой — попойки, а в общем выходит беспорядочная жизнь, которая неминуемо ведет к расстройству дома.
Захара можно было назвать дитею, питомцем фабрики.
С семи лет до восемнадцати просидел он безвыходно за миткалевым станом.
Вызванный около этого времени в дом к родному дяде, он точно так же оказался никуда не годным. Он тогда еще успел прославиться кой-какими проделками. Проделки заключались большею частию в более или менее удачных волокитствах, но требовали уже вмешательства станового. Дядя Захара был человек строгий, кредитный. Не имея детей и рассчитывая в будущем на племянника, он взял его в руки; но так как это ни к чему не послужило, старик решил женить его, основываясь на том, что авось-либо тогда образумится парень. Неподалеку находилась мельница. Мельник, имея, может статься, в виду капитал соседа, охотно отдал дочь свою за племянника. Первые два-три месяца все шло хорошо; но по прошествии этого срока Захар принялся за прежнее рукомесло: свел знакомство с прежними товарищами, завел шашни.
Дядя принялся сначала усовещевать племянника, потом рассердился не на шутку; но Захар объявил наотрез, что всего бы этого не было, если б он не считал себя обиженным дядею. Причина обиды заключалась в том будто бы, что дядя держал его в доме как простого работника — не давал ему ни в чем распоряжаться. Старик, конечно, не поддался на такую штуку. Захар принялся тогда кутить сильнее прежнего. Обнадеживая себя, что рано или поздно завладеет достоянием дяди, он не обращал внимания на его угрозы. Племянник ошибся, однако ж, в расчете. Дядя умер, не оставив ему чем голодную собаку из-под стола выманить: все пошло, по обещанию, на построение божьего храма. Захар перешел тогда с женою к тестю. Мельник, давно уже раскусивший своего зятя, принял его не совсем ласково. Здесь повторилось то же самое, что было в доме дяди. Захар кутил напропалую, обижался ролью простого работника, требовал распоряжения в хозяйстве. Неудовольствие тестя обнаружилось в полной мере, когда он стал замечать, что зять для исполнения своих прихотей его обкрадывает: раз-другой поймали Захара на базаре с мукой, которую оттягивал он ночью из-под жернова во время помолу. Наконец, по смерти дочери, которая скончалась столько же с горя, сколько от дурного обращения мужа, мельник выгнал Захара из дому.
Захар снова пошел по фабрикам. Уживался он, однако ж, недолго на одном и том же месте. Житье у дяди и потом у мельника значительно его обленило. Кроме того, и нрав его несколько изменился: мысль, что дядя его был не простой какой-нибудь лапотник, а зажиточный мещанин, что сам он мог бы владеть значительным капиталом, если б только захотел, — все это развило в нем какую-то забавную самонадеянность. Он считал себя чем-то особенным посреди своего круга, даже с какою-то гордостию смотрел на товарищей. Хозяева фабрик и особенно хозяйские сынки охотно поддерживали в нем такое чувство. Захар отлично пел русские песни, и потому-то без него не обходилась ни одна попойка; но Захар не довольствовался угощением и ассигнациями, которыми благодарили его за песни: он тотчас же брал на себя какой-то «форс», тотчас же зазнавался, начинал распоряжаться на фабрике, заводил ссоры и драки с работниками — словом, тотчас же ставил себя на одну ногу с хозяевами. Захар немало также занят был своею наружностию. Такая самоуверенность основывалась на бесчисленных победах, одержанных им над прекрасным полом; но эти-то самые успехи и были причиной его бродячей жизни. Его гоняли отовсюду, потому что, куда только ни попадал он, нигде не обходилось без истории. Но высокое понятие о своих физических и даже умственных достоинствах получил Захар особенно после одного происшествия, случившегося за год до поступления его в дом Глеба. Вот как это было: у одного помещика происходило празднество, устроенное в национальном вкусе. Множество гостей съехалось в рощу, куда наперед приглашены были окрестные мужики и бабы. Праздник начался угощением. Затем местные Милоны Кротонские показывали свою силу, бабы водили хороводы, молодые ребята влезали на мачту. Господа между тем дарили платки, серьги, бросали ребятам орехи и пряники. По окончании всех этих увеселений кто-то из помещиков сказал, что для пополнения празднества недостает какого-нибудь отличного простонародного певца. По его мнению, певца следовало непременно запрятать в глубину рощи и заставить его спеть национальную песню. Эффект был бы тогда самый полный. Хозяин жадно ухватился за такую мысль. Начались расспросы. Узнали о каком-то Захаре, который жил тогда в четырех верстах на фабрике. Послать за Захаром нарочного было делом одной секунды. Его привезли, обещали ему денег и спрятали в рощу. С первой же песней Захара осыпали рукоплесканиями. Общество захотело его видеть. Его заставили петь уже не в лесу, а перед палаткой. Раздались новые «браво!». Мужчины трепали певца по плечу, кричали: «Молодец! Превосходно!», дамы говорили: «Charmant! Dulicieux! Mais il est superbe! Mais comme il est beau!» [Прелестно! Восхитительно! Он великолепен! А как он красив! (франц.)] Все эти поощрения и особенно похвалы дам, смысл которых понят был Захаром как нельзя лучше, приняты были им с чувством необычайного самодовольствия, но вместе с тем и достоинства, так что, когда один небогатый помещик опустил мелкую монету в картуз певца — картуз, в котором находились уже ассигнации, Захар подмигнул ему левым глазом. Другому помещику, поступившему точно так же, он сказал: «Только-то?» Наконец, когда помещик, подавший мысль о певце, подошел к нему и посоветовал ему, чуть не со слезами на глазах, не пренебрегать таким превосходным голосом, упражняться в пении и учиться, Захар отвечал с наглой самоуверенностью: «Мне учиться? Да я, сударь, сам еще поучу кого угодно!» С этого самого происшествия Захар окончательно уже «возмечтал» о своих достоинствах и о своем значении. Стал он с тех пор еще реже уживаться почему-то у хозяев.
Таким образом, перебывал он на всех почти фабриках трех губерний — жил на сахарном заводе, жил у рыбаков. Слоняясь, как киргиз, с места на место, попал он случайно в Комарево и, как мы видели, нанялся к Глебу.
Гришка и Захар очутились на свободе только после обеда, когда старый рыбак улегся, по обыкновению своему, в сани под навесом.
— Ну, уж денек! Подлинно в кабалу пошел! Точно бес какой пихал тогда, — говорил Захар, спускаясь по площадке, куда последовал за ним и приемыш. — А что, малый… как тебя по имени? Гриша, что ли?.. Что, братец ты мой, завсегда у вас такая работа?
— Это что! Такая ли у нас работа!.. Ты бы поглядел, что бывает в полную воду: дохнуть не даст, инда плечи наест! — с живостью подхватил приемыш, говоривший все это, частию чтобы подделаться под образ мыслей Захара, частию потому, что, сохраняя в душе тайное неудовольствие против настоящей своей жизни, радовался случаю высказать наконец открыто, свободно свое мнение. — Ему теперь не до работы: добр́е с сыновьями не поладил, как словно все о них скучает, — продолжал Гришка. — Вот маленько пооправится, тогда-то ты на него погляди! Другого такого, кажись, нет на всем свете! Мало-мальски что не так, не по его выйдет, лучше и на глаза не показывайся… И не уймешь никак: за пять верст тебя видит — даром, не в ту сторону смотрит… Особливо как придет это рыбное время: беда! Нет тебе покою ни днем, ни ночью. Да вот погоди, поживешь с нами до осени, сам увидишь…
— Вряд дождаться! — небрежно подхватил Захар. — Маленечко в голове шумело, «через эсто» больше пошел… Нешто в Комареве мало фабрик! Намедни и то звали…
— Тебе бы остаться: фабричная-то жизнь, знамо, лучше нашей! — с живостию поддакнул Гришка.
— А ты каким манером знаешь? Разве был на фабриках?
— Быть не бывал, а слыхать слыхал. Говорят, супротив фабричной-то жизни никакая не угодит…
— Надо полагать так, повольготнее вашей: семь верст дотедова не доехала! — произнес Захар, разваливаясь под тенью большой лодки и вынимая кисет. — Житье отменное. Мещанин ли, купец ли, фабричный ли — это, выходит, все едино-единственно, — продолжал он с какою-то наглою, но вместе спокойною уверенностью. — Главное, разумеется, состоит, каким манером поведешь себя; не всякому и там хорошо. Вот я жил: сам живешь на манер работника, а что Захар, что хозяин — это все единственно. Всякий скажет тебе, какой такой Захар человек есть! У меня, как затяну песню, покажу голос, никакая не устоит. Господа приезжали слушать. Одну барыню так даже в чувствие привел! Через это больше и славу такую получил. Кабы не хорошо жить, леший жить бы велел! Сидишь себе, челночком пощелкиваешь: работа самая, выходит, любезная. Насчет компании также нигде не потрафишь: совсем другое против крестьянского обхождения. Ну, что, вот хоть бы твой хозяин — вахлак, как есть лапотник. У нас поглядишь: настоящий купеческий народ. Других рубах, окромя ситцевых, не имеет. А насчет, то есть, веселья, лучше, кажется, нельзя найти: парни ловкие, песельники — есть с кем разгуляться. Теперича коли с девками покуражиться захотел, тут тебе только и жить! Сделал ей уваженье: платок купил, серьги, что ли, и будет. Другому, какой порасторопнее, и того не надо: сами льнут; есть и такие, что и сами дарят, умей только настоящим манером вести! — примолвил Захар, самодовольно пристегивая кисет к жилетной пуговице, вынимая трубку изо рта и отплевывая на сажень, с известным шипеньем.
Гришке между тем не сиделось на месте. Черные глаза его, жадно устремленные на рассказчика, разгорались как уголья. Румянец играл на щеках его. Время от времени он нахмуривал брови и притискивал ногою землю.
— Так у нас каждый день идет; а посмотрел бы ты в праздник! — продолжал Захар, поощренный, видно, успехом своего красноречия. — Поглядел бы, как на улицу-то выйдут: пляски, песни пойдут это по харчевням. Веселись, значит: лей-перелей, гулянка по-нашенски! Станешь с гармонией (насчет этого мы также никого не уважим), так тебя и облепят. Есть на что и посмотреть, не то что ваши, примерно, лапотницы: мещанками ходят! Лаптей ни у одного молодца единого не увидишь: куда ни глянешь, все сапоги, все сапоги… Свои оставил в Комареве у знакомого, — скороговоркою подхватил Захар, заметив, что собеседник невольно обратил внимание на его босые ноги, — здесь незачем; там же и кафтан оставил. Кафтан также отменный, форсистый: я насчет одежды себя наблюдаю. У меня, как жил на фабрике под Серпуховом, у Григория Лукьянова — одних лет был тогда с тобою, — так ситцевых рубах однех было три, шаровары плисовые, никак, два жилета, а этих сапогов что переносил, так уж и не запомню. Ну-ткась, наживи-ка ты столько в здешнем-то житье! Я чай, сапогов-то и не нашивал.
— Да, много здесь наживешь! — произнес Гришка тоном человека пристыженного, подавленного сознанием своего ничтожества.
Он ничего не сказал, однако ж, о сапогах. Сапоги в крестьянском быту играют весьма важную роль. Первые сапоги для деревенского парня то же значат, что первые золотые часы для юноши среднего сословия. Распространение фабричной жизни содействовало распространению сапогов. В фабричных деревнях молодой парень пойдет скорее босиком по снегу и грязи, чем наденет лапти; точно позор какой! Амбиция Гришки, который никогда не нашивал сапогов (сам Глеб ходил в лаптях), — амбиция его была затронута, следовательно, за самое живое место. Досада его, как и следовало ожидать, обратилась целиком на старого рыбака.
— Эх! Какое наше житье! — воскликнул он нетерпеливо, уткнув локти в песок. — Как послушаешь, как люди живут, так бы вот, кажется, и убежал! Пропадай они совсем!..
— Ничего, погоди, — перебил его Захар тоном покровительства, — ты, я вижу, малый невялый. Дай поживем вместе, я его, старика-то, переверну по-своему.
Весь этот разговор произвел на приемыша действие масла, брошенного в огонь. Дурные инстинкты молодого парня пробудились в душе его с быстротою зажженной соломы. Разгульная фабричная жизнь, лихие ребята, бражничество, своя волюшка — все это отвечало как нельзя лучше инстинктам Гришки. Такая именно жизнь — хотя сам не знал он, где искать ее, не знал даже, существует ли она, — занимала всегда мечты его. Прежде скучал он, сам не зная отчего. Теперь понял он причину своей скуки — понял, чего ему хотелось, и потому возненавидел всем сердцем все, что мало-мальски относилось к жизни, его окружающей.
Этому, конечно, содействовали дальнейшие рассказы и вообще сообщество Захара, который заметно благоволил юному своему товарищу. Приемыш, с своей стороны, выбивался из сил, чтобы заслужить такое лестное расположение. Таким образом, сошлись они необыкновенно скоро. Есть какое-то тайное, притягивающее сочувствие между родственными натурами. Захар был, конечно, уже зрелый плод в своем роде. Приемыш сравнительно с ним осуществлял только почку; но почка эта принадлежала тому же самому дереву, которое дало плод. С первого же дня их знакомства Гришка думал днем и ночью о том только, как он и Захар перевернут старика по-своему. Оба они, однако ж, как-то слабо успевали в этом. Проходили дни и недели — нрав старика ни на волос не изменился. Даже в доме его все шло самым строгим, обыкновенным порядком. Мимо работы старый рыбак, казалось, вовсе даже не замечал их. Со всем тем, когда на третье или четвертое воскресенье после прибытия нового работника Гришка стал проситься пойти с Захаром в Комарево, Глеб не отпустил его. Он сказал, что незачем по-пустому валандаться, незачем идти без надобности в Комарево, что пойдет туда, когда сам пошлет, и без дальних разговоров велел ему остаться дома. Это обстоятельство вызвало, как и следовало ожидать, насмешки со стороны Захара. Досада приемыша, усиленная насмешками товарища, овладела тогда всеми его чувствами. Он не посмел, однако ж, показать старику свое неудовольствие; но зато взгляд, украдкою брошенный в этот день Гришкою на Глеба, был первым его взглядом полного, сознательного недоброжелательства. Чувство это немало поддерживал и разжигал страх, который, вопреки всем усилиям и ободрениям, ощущал приемыш, и даже Захар до некоторой степени, в присутствии Глеба. Оба храбрились и хорохорились только на словах. Неизвестно, как это выходило; но только в присутствии старого рыбака храбрость и удаль молодцов тотчас же пропадали. Тем не менее влияние Захара продолжало производить втайне свое действие на приемыша; оно особливо отразилось в отношениях молодого парня к озеру дедушки Кондратия. С первых же дней Захар смекнул, в чем дело. Впрочем, сам Гришка охотно рассказал ему повесть неудачных своих похождений с дочкою рыбака. Началось с того, разумеется, что Захар осмеял в пух и прах неопытность юного друга. Затем он передал ему свои собственные похождения, рассказал несколько забавных случаев, рассказал, как всегда и везде выходил победителем, и под конец вызвался даже помогать ему. Не раз после этого в ночное время, когда Глеб и тетушка Анна спали крепким сном, оба они переправлялись на луговой берег. Захар принимал такое живое участие в успехах своего товарища, что, даже вопреки полному сознанию собственного своего превосходства, проводил целые часы, покачиваясь в челноке, между тем как Гришка рыскал в окрестностях озера.
Оба они так ловко обделывали дела свои, что Глеб, в простоте честной, хотя крепкой души своей, ничего не подозревал.
К тому же проницательность Глеба с некоторых пор заметно притуплялась. Мрачная туча, нависнувшая над высоким морщинистым лбом старика, казалось, все более и более сгущалась. Он по-прежнему не переставал думать о сыновьях своих, не переставал тосковать, ходил с утра до вечера сумрачен, редко с кем молвил слово, исключая, впрочем, дедушки Кондратия, с которым часто толковал об отсутствующих детях. Одна только работа, один промысел в состоянии были оживлять его. В этих случаях он не мог быть недоволен работниками. Как сказано выше, Захар был удалец только на словах. Удаль его обусловливалась обстоятельствами. Храбрился он с теми, которые уступали ему, кумились с ним или добровольно становились под один уровень. В присутствии Глеба, который связал его вскоре по рукам и ногам, надавав ему вперед денег — способ общеупотребительный между ловкими хозяевами, — спесь и непобедимое молодечество Захара уходили на самое дно его ситцевого кисета. Бывали, однако ж, случаи, когда лень работника, возмущенная взыскательностью хозяина, придавала ему настолько бодрости, чтобы поднять голос и бросить сети. Он начинал хорохориться и говорил, что отходит от дома. Но Глеб тут же осаживал его. «Отдай деньги, что забрал, отдам тебе и пачпорт, — говорил старик. — А мало что — до станового недалече: в Сосновке живет!» Расчет Глеба основывался на том, чтобы продержать Захара вплоть до зимы, то есть все время, как будет продолжаться рабочая пора. Он знал, что за такую скудную плату не наймешь и самого худого работника. Там, как зима придет, он и сам держать его не станет: пригонит к тому времени, чтобы работник гроша ему не был должен, и даст ему пачпорт: проваливай куда хочешь. Благодаря способу временных займов у хозяев — займов, к которым прибегал работник, волей-неволей Захар оставался в доме.
— Погоди, Гришка, дай наперед задобрим хозяина. Я нарочно прикидываюсь смирнячком, — говорил Захар в оправдание того противоречия, которое усматривал приемыш между словами и поступками товарища, — сначатия задобрим, а там покажем себя! Станет ходить по-нашенски, перевернем по-своему!
Из дальнейших объяснений его оказывалось, что именно вот эта-то цель и задерживала его в доме Глеба. На самом деле Захар знал очень хорошо, что куда бы он ни пошел — на фабрику ли, на сахарный ли завод или к другим рыбакам, — это все едино-единственно, держать его нигде не станут: придется шляться без места и, следовательно, без хлеба.
Итак, Глеб был в известной степени доволен работником. Что же касается до Гришки, то, несмотря на затаенное неудовольствие, он трудился так исправно, что не давал даже старику повода к упреку.
Так прошло без малого три месяца.
К концу этого срока вышел, однако ж, случай, который невольно оторвал Глеба от задушевных его мыслей и заставил его обратить внимание на приемыша.
Вот что произошло.
Раз как-то, в начале осени, Глеб отправился на луговой берег; требовалось нарубить лозняка для починки старых вершей. Он поехал один.
Час без малого сидел он за своим делом у опушки кустов, там, где начинались луга, когда подошел к нему дедушка Кондратий.
На кротком, невозмутимо тихом лице старичка проглядывало смущение. Он, очевидно, был чем-то сильно взволнован. Белая голова его и руки тряслись более обыкновенного. Подойдя к соседу, который рубил справа и слева, ничего не замечая, он не сказал даже «бог помочь!». Дедушка ограничился тем лишь, что назвал его по имени.
— А! Здорово, дядя! — произнес Глеб, опуская топор и утирая лоб, покрытый потом.
— Здравствуй, Глеб Савиныч, — сказал Кондратий, переводя одышку на каждом слове, — к тебе шел.
— Ладно, что встретились, — подхватил Глеб, — я и сам собирался ноне тебя проведать. Переехал сюда лознячком запастись: верши надыть исправить; а там, думал, как порешу дело, схожу к соседу. А ты зачем пробирался? Надобность, что ли, была какая? Али так, проведать хотел?
— Нет… есть до тебя дело, — с трудом проговорил старик.
— Ну, говори, — промолвил Глеб, обращая впервые глаза на соседа. — Да что ты, дядя? Ась? В тебе как словно перемена какая… и голос твой не тот, и руки дрожат. Не прилучилось ли чего? Говори, чем, примерно, могу помочь? Ну, примерно, и… того; говори только.
Дедушка Кондратий тоскливо покачал головою, закрыл красные, распухшие веки и безотрадно махнул рукою. Вместе с этим движением две едва приметные слезинки покатились из глаз старика.
— Ну, стало, взаправду недоброе что привалило. Али «плевок» [Червь, истребляющий рыбу. (Прим. автора.)] на рыбу напал? — подхватил Глеб.
Хотя Глеб коротко ознакомился теперь с истинным горем — таким горем, которое не имело уже ничего общего с неудачами и невзгодами по части промысла или хозяйства, он никак не предполагал, чтобы другой человек, и тем менее сосед, мог испытать что-нибудь подобное. Он находился в полном убеждении, что дедушка Кондратий претерпел какую-нибудь неудачу в деле домашнем: плевок на рыбу напал, сети порвались, а новых купить не на что, челнок просквозил и ушел на дно озера. Этим ограничивались его догадки. Поэтому самому немало удивился Глеб, когда сосед сказал ему:
— Нет, Глеб Савиныч, кабы только это, не стал бы тужить, не стал бы гневить господа бога! На то его святая воля. В эвтих наших невзгодах человек невластен…
— Да что ж такое? Говори! — нетерпеливо перебил Глеб.
— А то, что случилось недоброе дело, — подхватил, тяжко вздыхая, старик, — от человека недоброе дело, Глеб Савиныч! А все вышло… все вышло из твоего… из твоего соседского дома.
— Как! Что такое? — воскликнул Глеб, поспешно вставая на ноги и беспокойно изгибая седые брови.
— Да, из твоего дома, — продолжал между тем старик. — Жил я о сю пору счастливо, никакого лиха не чая, жил, ничего такого и в мыслях у меня не было; наказал, видно, господь за тяжкие грехи мои! И ничего худого не примечал я за ними. Бывало, твой парень Ваня придет ко мне либо Гришка — ничего за ними не видел. Верил им, словно детям своим. То-то вот наша-то стариковская слабость! Наказал меня создатель, горько наказал. Обманула меня… моя дочка, Глеб Савиныч!
При этом у Глеба отлегло от сердца. Ему представилось сначала, что Гришка или Захар обокрали соседа.
— И где мне было усмотреть, старику, — продолжал дедушка, останавливаясь время от времени и проводя дрожащею ладонью по глазам, — где было усмотреть за ними! Сама, бывало, обо всякой малости сказывала. Ину пору — вот в последнее это время — спросишь: «Что, мол, невесела, Дуня, что песен не поешь?» — «Ничего, говорит, так, охоты нет». Ну, я ей и верил… вестимо, думаю, какое ей со мною веселье… лета ее молодые… Да, обманула меня моя дочка, Глеб Савиныч, горько обманула! Ноне только обо всем проведал… Приходит это она утром ко мне, а я рыбку удил, приходит, да так вот вся и заливается слезами, так и заливается. «Что ты, говорю: Христос, мол, с тобою». Сам добре перепужался, встал, поднялся, а она ко мне в ноги… все и поведала… Так инда головня к сердцу моему подкатилась! «Ну, говорю, дочка, посрамила ты мою голову! За что, говорю, за что ты меня, старика, обманула? На то ли растил я тебя? Того ли ждал!» А руки не поднял — подумал: не поможет. Бог, мол, дочка, судья тебе!
— Что ж… Гришка? — перебил Глеб, сжимая кулаки и грозно нахмуривая брови.
— Он, — отвечал старик, опуская голову и проводя дрожащими пальцами по глазам.
— Ах он, проклятый! — вскричал Глеб, у которого закипело при этом сердце так же, как в бывалое время. — То-то приметил я, давно еще приметил… в то время еще, как Ваня здесь мой был! Недаром, стало, таскался он к тебе на озеро. Пойдем, дядя, ко мне… тут челнок у меня за кустами. Погоди ж ты! Я ж те ребры-то переломаю. Я те!..
— Полно, Глеб Савиныч! Этим теперь не поможешь, — кротко возразил дедушка Кондратий, взяв его за руку, — теперь не об том думать надыть.
— Ты думаешь, примерно, женить надыть?
— Затем и шел к тебе… Лучше уж; до греха, по закону по божьему, как следует.
— Это само собою. Повенчать повенчаем; а не миновать ему моих кулаков! Я его проучу… Ах он, окаянный!
— Нет, Глеб Савиныч, оставь лучше, не тронь его… пожалуй, хуже будет… Он тогда злобу возьмет на нее… ведь муж в жене своей властен. Человека не узнаешь: иной лютее зверя. Полно, перестань, уйми свое сердце… Этим не пособишь. Повенчаем их; а там будь воля божья!.. Эх, Глеб Савиныч! Не ему, нет, не ему прочил я свою дочку! — неожиданно заключил дедушка Кондратий.
Вместе с этими словами кулаки Глеба опустились, и гнев его прошел мгновенно. Несколько минут водил он ладонью по серым кудрям своим, потом задумчиво склонил голову и наконец сказал:
— Что говорить, дядя! Признаться, и я не ему прочил твою дочку: прочил другому. Ну, да что тут! Словесами прошлого не воротишь!
Тут он остановился, махнул рукою и снова опустил на грудь голову.
Глеб уже не принимался в этот день за начатую работу. Проводив старика соседа до половины дороги к озеру (дальше Глеб не пошел, да и дедушке Кондратию этого не хотелось), Глеб подобрал на обратном пути топор и связки лозняка и вернулся домой еще сумрачнее, еще задумчивее обыкновенного.