Неточные совпадения
— Молчи, пожалуйста! — с суеверным страхом остановил его Аянов, — еще накличешь что-нибудь! А у
меня один геморрой чего-нибудь да стоит! Доктора только и знают, что вон отсюда шлют: далась им эта сидячая жизнь — все беды в ней видят! Да воздух еще: чего лучше этого воздуха? — Он с удовольствием нюхнул воздух. —
Я теперь выбрал подобрее эскулапа: тот хочет летом кислым молоком лечить
меня: у
меня ведь закрытый…
ты знаешь? Так
ты от скуки ходишь к своей кузине?
— Оставим этот разговор, — сказал Райский, — а то опять оба на стену полезем, чуть не до драки.
Я не понимаю твоих карт, и
ты вправе назвать
меня невеждой. Не суйся же и
ты судить и рядить о красоте. Всякий по-своему наслаждается и картиной, и статуей, и живой красотой женщины: твой Иван Петрович так,
я иначе, а
ты никак, — ну, и при
тебе!
—
Ты играешь с женщинами, как
я вижу, — сказал Аянов.
— Ну, играю, и что же?
Ты тоже играешь и обыгрываешь почти всегда, а
я всегда проигрываю… Что же тут дурного?
— Ах! — почти с отчаянием произнес Райский. — Ведь жениться можно один, два, три раза: ужели
я не могу наслаждаться красотой так, как бы наслаждался красотой в статуе? Дон-Жуан наслаждался прежде всего эстетически этой потребностью, но грубо; сын своего века, воспитания, нравов, он увлекался за пределы этого поклонения — вот и все. Да что толковать с
тобой!
— А знаешь —
ты отчасти прав. Прежде всего скажу, что мои увлечения всегда искренны и не умышленны: — это не волокитство — знай однажды навсегда. И когда мой идол хоть одной чертой подходит к идеалу, который фантазия сейчас создает
мне из него, — у
меня само собою доделается остальное, и тогда возникает идеал счастья, семейного…
— От… от скуки — видишь, и
я для удовольствия — и тоже без расчетов. А как
я наслаждаюсь красотой,
ты и твой Иван Петрович этого не поймете, не во гнев
тебе и ему — вот и все. Ведь есть же одни, которые молятся страстно, а другие не знают этой потребности, и…
— Разве это дело? Укажи
ты мне в службе, за немногими исключениями, дело, без которого бы нельзя было обойтись?
— А спроси его, — сказал Райский, — зачем он тут стоит и кого так пристально высматривает и выжидает? Генерала! А нас с
тобой не видит, так что любой прохожий может вытащить у нас платок из кармана. Ужели
ты считал делом твои бумаги? Не будем распространяться об этом, а скажу
тебе, что
я, право, больше делаю, когда мажу свои картины, бренчу на рояле и даже когда поклоняюсь красоте…
— Ну, везде что-то живое, подвижное, требующее жизни и отзывающееся на нее… А там ничего этого нет, ничего, хоть шаром покати! Даже нет апатии, скуки, чтоб можно было сказать: была жизнь и убита — ничего! Сияет и блестит, ничего не просит и ничего не отдает! И
я ничего не знаю! А
ты удивляешься, что
я бьюсь?
— Знаю, знаю зачем! — вдруг догадался он, — бумаги разбирать — merci, [благодарю (фр.).] а к Святой опять обошел
меня, а Илье дали! Qu’il aille se promener! [Пусть убирается! (фр.)]
Ты не была в Летнем саду? — спросил он у дочери. — Виноват,
я не поспел…
—
Я уж сказал
тебе зачем, — сердито отозвался Райский. — Затем, что красота ее увлекает, раздражает — и скуки нет —
я наслаждаюсь — понимаешь? Вот у
меня теперь шевелится мысль писать ее портрет. Это займет месяц, потом буду изучать ее…
— Кому
ты это говоришь! — перебил Райский. — Как будто
я не знаю! А
я только и во сне, и наяву вижу, как бы обжечься. И если б когда-нибудь обжегся неизлечимою страстью, тогда бы и женился на той… Да нет: страсти — или излечиваются, или, если неизлечимы, кончаются не свадьбой. Нет для
меня мирной пристани: или горение, или — сон и скука!
— И чем
ты сегодня не являлся перед кузиной! Она
тебя Чацким назвала… А
ты был и Дон-Жуан и Дон-Кихот вместе. Вот умудрился!
Я не удивлюсь, если
ты наденешь рясу и начнешь вдруг проповедовать…
—
Ты не смейся и не шути: в роман все уходит — это не то, что драма или комедия — это как океан: берегов нет, или не видать; не тесно, все уместится там. И знаешь, кто навел
меня на мысль о романе: наша общая знакомая, помнишь Анну Петровну?
— Опять
ты хвастаешься «делом»!
Я думаю, если
ты перестанешь писать — вот тогда и будет дело.
— Как прощай: а портрет Софьи!.. На днях начну.
Я забросил академию и не видался ни с кем. Завтра пойду к Кирилову:
ты его знаешь?
— Послушай, Райский, сколько
я тут понимаю, надо
тебе бросить прежде не живопись, а Софью, и не делать романов, если хочешь писать их… Лучше пиши по утрам роман, а вечером играй в карты: по маленькой, в коммерческую… это не раздражает…
Да — тронь
я карты, так
я стащу и с
тебя пальто и проиграю.
Вот пусть эта звезда, как ее…
ты не знаешь? и
я не знаю, ну да все равно, — пусть она будет свидетельницей, что
я наконец слажу с чем-нибудь: или с живописью, или с романом.
—
Ты опять? а
я думал, что
ты уж работаешь над романом, и не мешал
тебе.
— Послушай, Борис, — начал он, — к чему
ты готовишь себя,
я давно хотел спросить
тебя?
—
Тебе шестнадцатый год, — продолжал опекун, — пора о деле подумать, а
ты до сих пор, как
я вижу, еще не подумал, по какой части пойдешь в университете и в службе. По военной трудно: у
тебя небольшое состояние, а служить
ты по своей фамилии должен в гвардии.
—
Я не очень стар и видел свет, — возразил дядя, —
ты слыхал, что звонят, да не знаешь, на какой колокольне.
Но вот беда,
я не вижу, чтоб у
тебя было что-нибудь серьезное на уме: удишь с мальчишками рыбу, вон болото нарисовал, пьяного мужика у кабака…
— Поди-ка сюда, Егор Прохорыч,
ты куда это вчера пропадал целый день? — или: — Семен Васильич,
ты, кажется, вчера изволил трубочку покуривать на сеновале? Смотри у
меня!
— Что это у Марфеньки глазки красны? не плакала ли во сне? — заботливо спрашивала она у няни. — Не солнышко ли нажгло? Закрыты ли у
тебя занавески? Смотри ведь,
ты, разиня!
Я ужо посмотрю.
— Проказник
ты, Борюшка! и не написал, нагрянул: ведь
ты перепугал
меня, как вошел.
— А
ты послушай: ведь это все твое;
я твой староста… — говорила она. Но он зевал, смотрел, какие это птицы прячутся в рожь, как летают стрекозы, срывал васильки и пристально разглядывал мужиков, еще пристальнее слушал деревенскую тишину, смотрел на синее небо, каким оно далеким кажется здесь.
Смотри, Василиса: и
тебя, и
меня сделал, да ведь как вылитые!
— Послушай, что
я хотела
тебя спросить, — сказала однажды бабушка, — зачем
ты опять в школу поступил?
«Вот чему
ты подвергла
меня!» — заключила maman.
— Граф Милари, ma chère amie, — сказал он, — grand musicien et le plus aimable garçon du monde. [моя милая… превосходный музыкант и любезнейший молодой человек (фр.).] Две недели здесь:
ты видела его на бале у княгини? Извини, душа моя,
я был у графа: он не пустил в театр.
—
Ты в постели — и до сегодня не дала
мне знать! — упрекал он.
— Прости, что потревожила и теперь, — старалась она выговорить, —
мне хотелось увидеть
тебя.
Я всего неделю, как слегла: грудь заболела… — Она вздохнула.
—
Я думала,
ты утешишь
меня.
Мне так было скучно одной и страшно… — Она вздрогнула и оглянулась около себя. — Книги твои все прочла, вон они, на стуле, — прибавила она. — Когда будешь пересматривать, увидишь там мои заметки карандашом;
я подчеркивала все места, где находила сходство… как
ты и
я… любили… Ох, устала, не могу говорить… — Она остановилась, смочила языком горячие губы. — Дай
мне пить, вон там, на столе!
—
Тебе скучно здесь, — заговорила она слабо, — прости, что
я призвала
тебя… Как
мне хорошо теперь, если б
ты знал! — в мечтательном забытьи говорила она, закрыв глаза и перебирая рукой его волосы. Потом обняла его, поглядела ему в глаза, стараясь улыбнуться. Он молча и нежно отвечал на ее ласки, глотая навернувшиеся слезы.
—
Ты посидишь со
мной сегодня? — спросила она, глядя ему в глаза.
— Весь вечер, всю ночь;
я не отойду от
тебя, пока…
— Нет, нет, зачем?
Я не хочу, чтоб
ты скучал…
Ты усни, успокойся, со
мной ничего, право, ничего… — Она хотела улыбнуться и не могла.
—
Я что-то скажу
тебе:
ты не рассердишься!..
—
Я схитрила… — шептала она, приложив свою щеку к его щеке, —
мне вот уж третий день легче, а
я написала, что умираю…
мне хотелось заманить
тебя… Прости
меня!
— О чем
ты думаешь? — раздался слабый голос у него над ухом. — Дай еще пить… Да не гляди на
меня, — продолжала она, напившись, —
я стала ни на что не похожа! Дай
мне гребенку и чепчик,
я надену. А то
ты… разлюбишь
меня, что
я такая… гадкая!..
— Иван Иваныч! — торжественно сказал Райский, — как
я рад, что
ты пришел! Смотри — она, она? Говори же?
— Все тот же! — заметил он, —
я только переделал. Как
ты не видишь, — напустился он на Аянова, — что тот был без жизни, без огня, сонный, вялый, а этот!..
«Спросить, влюблены ли вы в
меня — глупо, так глупо, — думал он, — что лучше уеду, ничего не узнав, а ни за что не спрошу… Вот, поди ж
ты: „выше мира и страстей“, а хитрит, вертится и ускользает, как любая кокетка! Но
я узнаю! брякну неожиданно, что у
меня бродит в душе…»
— Какой
ты нехороший стал… — сказала она, оглядывая его, — нет, ничего, живет! загорел только! Усы
тебе к лицу. Зачем бороду отпускаешь! Обрей, Борюшка,
я не люблю… Э, э! Кое-где седые волоски: что это, батюшка мой, рано стареться начал!
— Спасибо за комплимент, внучек: давно
я не слыхала — какая тут красота! Вон на кого полюбуйся — на сестер! Скажу
тебе на ухо, — шепотом прибавила она, — таких ни в городе, ни близко от него нет. Особенно другая… разве Настенька Мамыкина поспорит: помнишь,
я писала, дочь откупщика?
— Да как это
ты подкрался: караулили, ждали, и всё даром! — говорила Татьяна Марковна. — Мужики караулили у
меня по ночам. Вот и теперь послала было Егорку верхом на большую дорогу, не увидит ли
тебя? А Савелья в город — узнать. А
ты опять — как тогда! Да дайте же завтракать! Что это не дождешься? Помещик приехал в свое родовое имение, а ничего не готово: точно на станции! Что прежде готово, то и подавайте.
— Это еще что за «Васильевна» такая?
Ты разве разлюбил ее? Марфенька — а не Марфа Васильевна! Этак
ты и
меня в Татьяны Марковны пожалуешь! Поцелуйтесь: вы брат и сестра.