1. Русская классика
  2. Крестовский В. В.
  3. Панургово стадо
  4. Глава 1. Сумбур — Часть 4

Панургово стадо

1869

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

I

Сумбур

Наступил год 1862, — год тысячелетия России. В Великом Новгороде ставили по этому поводу памятник. Лондонский «Колокол» с самодовольной скромностью нашел, что форма памятника очень льстит ему, ибо напоминает собою «Колокол» — «только который? — вечевой или лондонский?» спрашивал г. Герцен.

Всевозможные Малгоржаны и Анцыфровы были убеждены, что, конечно, лондонский, но что об этом не догадались только наверху. Некоторые ученые писали статьи и исследования на тему «тысячелетия»; и по поводу этого же самого пресловутого тысячелетия газеты и журналы трубили торжественный туш нашему прогрессу и совершенствованию.

Действительно, совершенствование было великое.

Главнейшим образом был открыт и усовершенствован отечественный канкан.

В то же время последовало открытие нового рода неведомой дотоле болезни, которая названа специалистами «гражданскою скорбью»; засим, одним из цивических скорбных поэтов была открыта «долина, в которой спят слезы гражданина».

Усовершенствована до последней степени брань литературная.

Усовершенствованы способы борьбы с противниками мнений и убеждений.

Усовершенствован штат санкт-петербургской полиции, восприятием в нее «более либеральных элементов».

Происходили ученые съезды, где на жизнь или смерть решалась судьба злосчастных букв Ъ, Э и V.

Лев Камбек издавал журнал под названием «Ерунда». — Это, поистине, было знамение времени, — увы! ни единым проницательным человеком тогда не оцененное.

Появился трактат «о табунных свойствах русского человека», который очень не понравился великим деятелям «Искры». Они никак не соглашались признать себя ржущим стадом, хотя такого признания никто от них и не требовал.

Появился трактат о пользе шпицрутенов и об удобстве палок, которыми можно дуть солдат за фронтом, даже во время дела, под огнем неприятеля. К чести русской армии, 106 офицеров разного рода оружия протестовали против этого трактата. Впервые печатно было названо имя г. Герцена. Осмелился на это, понятно не без разрешения, г. Шедо-Ферроти и тем стяжал себе славу: его имя, доселе неизвестное, было связано теперь с громким именем нашего refugié. Добродушных сынов отечества весьма радовало печатное появление фамилии г. Герцена: семь букв этой фамилии, крупным шрифтом красовавшиеся в окнах книжных магазинов, приятно ласкали глаз сынов отечества, ибо в этих семи буквах они прозирали либеральную уступку либеральным требованиям века. Факт этот был отнесен ими к числу общественных приобретений.

К числу таковых же надо отнести и убеждение, что все те, кому стукнуло за сорок, суть «отсталые» и не имеют уже права принадлежать к молодому поколению, сколько бы перед ним ни лебезили.

Тверские гимназисты торжественно выгнали из общественного собрания даму, несмотря на то, что у нее имелся входной билет, за то только, что она была… жена капельмейстера. Тверские гимназисты имели мужество издеваться над смущением и слезами этой женщины.

Директор Коммерческой академии в Москве торжественно публиковал в своем «Отчете» о том, что он ввел в это учебное заведение издание журнала и карикатурного альбома под названием «Чепуха», где воспитанники (они же и издатели, и сотрудники) осмеивают своих надзирателей, учителей и т. п. Господин директор сам цензоровал «Чепуху» и заявил, что эта «Чепуха» заставляет его «иногда от души посмеяться».

Тот же самый директор и в том же самом «Отчете» публиковал, что при всей его прогрессивности, он не мог воздержаться от телесных наказаний учеников и не сумел обойтись без розог.

* * *

Это была эпоха финансовых, торговых, общественных и всяческих затруднений, с которыми Россия вступала во второе свое тысячелетие.

Безденежье достигло до того, что мелкое серебро совершенно исчезло из обращения, и говоря о нем, всегда прибавляли «блаженной памяти, 84-й пробы». Ввиду такого финансового кризиса правительство сделало новый заем в 15 миллионов фунтов стерлингов у парижских и лондонских Ротшильдов.

Был впервые опубликован государственный бюджет и поднялся вопрос о поземельных банках.

Вместе с этим носились слухи, что с новым тысячелетием отменятся старые шпицрутены, клейма и плети.

Поднялся вопрос об изменении законов о печати. Литературные силы были призваны к посильному участию в обсуждении этого вопроса; но литературные силы, говоря относительно, мало обратили на это внимание: им было не до того — все способности, вся деятельность их оставались направленными на взаимное заушение и оплевание.

С января месяца в Москве, в Туле, в Калуге и в Петербурге открылись дворянские съезды, с обычною целью выборов. Но эти съезды получали теперь новый характер, они были первые после уничтожения крепостного права, первые в новой эре жизни. Само правительство предложило на обсуждение дворян вопросы касательно земско-выборного начала в управлении, в финансах, в суде. Эти вопросы, в таком виде, предлагались еще впервые: с них починалась новая полоса жизни, и прения по необходимости должны были получить характер совещательно-государственных. Поднялись голоса разные: один по поводу распространения выборного начала на все земство вопиет «о неуместности соединения дворянства в одной комиссии с прочими сословиями»; другой, становясь под охрану «Дворянской грамоты» Екатерины II, доказывает права дворян на землю и на неудобства в наделе ею крестьян, а потом предлагает господам дворянам некоторые изменения в Положении 19-го февраля, сообразно с «Дворянскою Грамотою», третий требует нового утверждения на помещичью землю, введения каких-то вечных паспортов; четвертые добровольно отказываются от всех своих сословных прав и преимуществ.

Толковали и даже писали, будто дворянство целой губернии, одно из самых передовых, уже совершило над собою добровольный акт заклания, принесло жертву самоуничижения и просило о слиянии его со всей остальной массой народа — в форме уничтожения всех своих прав. Об уничтожении телесных наказаний пока только говорили, но и de jure и de facto они еще благоденствовали, и потому многие искренно удивлялись, что вот-де какие передовые люди: готовы лечь даже под розги и под плеть во имя прогресса! Вместо того, чтобы подымать на уровень своих прав всю остальную массу народа, мы приносили жертву самоотречения и самоуничтожения и думали, что это прогресс. В то же самое время, как тверские гимназисты изгоняли из собрания даму, тринадцать лиц, принадлежавших к составу мировых учреждений Тверской губернии, из которых многие уже перешагнули границу лет, где по тогдашней вере молодого поколения начиналась область «отсталости», были арестованы, привезены в Петропавловскую крепость и преданы суду Сената. По официальному извещению «Северной Почты», эти тринадцать лиц «позволили себе письменно заявить местному губернскому по крестьянскому делу присутствию, что они впредь намерены руководствоваться в своих действиях воззрениями и убеждениями, не согласными с Положением 19-го февраля 1861 года, и что всякий другой образ действий они признают враждебным обществу».

Все это в совокупности знаменовало собою чрезвычайную, напряженную возбужденность тогдашнего хода дел и общественного положения.

* * *

Из Польши доходили смутные вести. Что такое там делалось — мы мало еще смыслили, ограничиваясь перепечаткою кратких сухих известий из официальной «Газеты Польской». Слышно было, что в Варшаве поднялись новые демонстрации, особенно против Фелинского, что там опять запели гимны…

Польский вопрос только еще нарождался в русской литературе. Один лишь «День» подымал его, но и то в теоретической, отвлеченной сфере. Это были честные усилия, честные стремления и золотые мечты поставить его на обсуждение людей нашего и польского лагеря. «День» хотел обоюдно выяснить дело, прийти к полюбовному соглашению и дружно идти вперед, рука об руку. Ему откликнулся писатель Грабовский, открыто и смело доказывая права Польши на западную нашу окраину, на основании католическо-шляхетской цивилизации. Народ при этом не принимался ни в какое соображение. Грабовский заявил, что интересы католицизма и Польши суть одно и то же. Это был в то время в высшей степени знаменательный голос, который, однако же, кое-где в литературе был найден лишь ультрамонтанским отголоском, не более.

Литература не понимала еще сути этого дела. В тогдашних органах ее, не исключая даже официозного «Нашего Времени», Северо-Западный край зачастую назывался просто Польшею. Известия из Виленской и Минской губернии были «известиями из Польши». Литература и сама-то еще не знала хорошенько, Россия ли это или Польша? Когда Иван Аксаков назвал стремления и посягательства поляков на Западный край и на Киев политическим безумием, то так называемое «общественное мнение», в лице всех журналов, напало на него «за резкие выражения, направленные против поляков».

Мы еще вменяли себе в гражданский долг делать им грациозные книксены, приправленные сентиментальными улыбками. Мы слыхали только, что поляки хотят свободы — и этого словца для нас было уже достаточно, чтобы мы, во имя либерализма, позволили корнать себя по Днепр, от моря до моря. Они говорили нам, что «это, мол, все наше» — мы кланялись и верили. Не верить и отстаивать «захваченное» было бы не либерально, а мы так боялись, чтобы кто не подумал, будто мы не либеральны.

А в это время в Париже пан Духинский уже громко проповедовал с кафедры, что мы, москали, не славяне, а какая-то презренная помесь финско-татарского племени, ублюдки азиатской семьи, дикие и варварские Тураны, грозящие гибелью славянству и европейской цивилизации. Доказательства этому пан Духинский находил между прочим и в том, что наши женщины отличаются маленькой ножкой — явный признак сродства с китаянками и что москали вовсе не подвержены ревматизму, который будто бы есть специальная болезнь цивилизованной Западной Европы; мы же до того монголы, что не можем даже чувствовать ревматической ломоты, и что, стало быть, в видах охранения цивилизованного мира надо восстановить на месте нынешней России старую Польшу, а москалей прогнать за Урал в среднеазиатские степи. В Париже целое ученое общество принялось издавать карту, где мы были отмежеваны в качестве туранских выходцев в подобающие нам границы — и европейское общественное мнение с живым, гoрячим участием ухватилось за пропаганду идей пана Духинского.

Наша литература пренебрегла или проглядела этот факт. Ей было не до того: она задавала сама себе «вселенскую смазь» и «загибала салазки», по выражению автора «Очерков бурсы»; один только «Колокол» вопиял о незаконности и преступности нашего немецки-казарменного и татарски-благодетельного обладания несчастною страною, полною таких светлых воспоминаний вольнолюбивой, республиканской старины, полною стремлений к свету, свободе, цивилизации, в которой она далеко превзошла наше московско-татарское варварство.

Мы благоговейно внимали, поучались и — сознательно, или бессознательно — повторяли все эти фразы.

Между тем Польше, через час по столовой ложке, давались кой-какие льготы; предполагалось реорганизовать суды, пересмотреть кодекс наказаний… Шаг вперед — шаг назад; сегодня вдруг строгости усиленные, а завтра — ни с того, ни с сего самая странная слабость. Все это было шатко, все показывало отсутствие какой бы то ни было системы, во всем являлся ряд полумер, полууступок, словно бы люди и не знали дотоле, что за зверь такой эта Польша, с которою ему вдруг теперь приходится возиться. Власть без авторитета, авторитет без голоса, сомневающийся даже в собственном своем праве — это было положение человека с завязанными глазами, который в незнакомой комнате и с незнакомыми людьми играет в жмурки. Его пятнают, скользят из-под рук, тычут и щиплют спереди и сзади, с боков, сверху, снизу, — а он, стараясь поймать хоть кого-нибудь, тщетно машет руками и бьет по воздуху, с каждым шагом боясь оступиться и упасть — к общему удовольствию играющих. Такая политика клонилась к явному и неизбежному ущербу нашего национального и государственного достоинства.

* * *

Бывают, точно, времена

Совсем особенного свойства!


Какого же свойства были времена 1862-го года?

То были времена, когда по преемственному завету 1858-го — 59-го года большинство газетных статей все еще начиналось известною стереотипною фразою «в настоящее время, когда» и т. д.

Перед этим в нашей литературе всецело господствовал «безобразный поступок» «Века». Все журналы, все газеты наполнялись этим «безобразным поступком», а одна из них чуть ли даже не открыла специальный отдел для этого «поступка». — «Камень Виногоров… „Век“… madame Толмачева… безобразный поступок „Века“… Виногоров… безобразный» только и слышалось со всех сторон литературной арены.

К началу 1862 года мы несколько поугомонились и попримолкли с этим «безобразным поступком», успевшим надоесть всем и каждому до последней крайности: на сцену готовился выйти кукельван в пиве г. Крона.

Сама madame Толмачева появилась перед санкт-петербургскою публикою на одном литературном вечере, благодарила господ литераторов за столь ревностные протесты против «безобразного поступка» «Века» и прочла какие-то либеральные стишки, впрочем, прочла довольно неискусно. Публика приветствовала ее восторженными рукоплесканиями и затем — всему этому суждено было кануть в Лету забвения.

То были времена так называемой «благодетельной гласности». По вопросам государственным, политическим и общественным гласности еще никакой не было: она не простиралась даже и настолько, чтобы передавать прения дворянских съездов, но зато все понимали «благодетельную гласность» как плеть для наказания преступника, или как дубину для самозащиты, и это было еще самое лучшее, самое чистое понимание ее. В некоторых же литературных органах она понималась как прекрасное средство швырять собственною грязью в противников или же как пугало против трактирных буфетчиков, когда те требовали уплаты за напитое и наеденное. В этих случаях петербургским трактирщикам грозились «спалить их одною „Искрою“ — и трактирщики трепетали пред такою „благодетельною гласностью“.

То были времена вокабул, Икса, Игрека и Зета, времена алфавитной гласности, когда в «Искре» обличались какой-то идиллик Филимон, какой-то воевода Болотяный, какие-то Мидас, Псих, Урлук, Рыков и Макар-Гасильник; обличались города Чертогорск, Уморск, Грязнослав и проч., и когда в обличительных стишках, раз в неделю, неизбежно как смерть, рифмовались «Век» и Лев Камбек, Краевский и «берег Невский», Чичерин, «мерин» и «благонамерен».

К этому времени не осталось уже ни одного имени незаплеванным, ибо вернейшее средство прослыть прогрессистом заключалось в том, чтобы ругаться над достойными людьми: значит, мол, я достойнейший, если достойных забрызгиваю грязью.

Басня о Слоне и Моське повторялась в тысяче примеров, и часто Моськи благодаря своему лаю становились Слонами.

Это еще было время доброй, наивной веры во всякого, кто кричал громко и называл себя либералом. — Как же? человек ведь кричит: я либерал! — ну, значит, и точно либерал.

Время искренней веры, время веры в искренность кричавших!

И какое раболепие выказывали эти господа пред барами, бросавшими им подачки: все равно, будь этот барин оракул литературный или откупщик, давший деньги на издание сатирического журнала, с тем чтобы его там не задевали. И зато с какою вольнонаемною наглостью накидывались они на всякого, на кого только этим барам угодно было натравить их!

Усердие, достойное лучшей участи…

И как мы были лакомы тогда до всяческих протестов, в которых, однако, выступали на борьбу не мысли, не идеи против идей, а по преимуществу чванство нравственным достоинством против мнимой нравственной низости.

То были времена, когда, по словам одного тогдашнего стихотвореньица, —

Сикофанты, адаманты

И гиганты прессы

Собиралися все вместе

Сочинять прогрессы.

И точно: это было сочинение своих собственных прогрессов в ущерб прогрессу действительной жизни и здравого смысла.

Некто во имя собственных прогрессов стал отрицать, например, литературную собственность. «Может ли автор сказать, — писал этот некто, — что мысль, изложенная им в своем сочинении, есть его личная собственность? Только люди очень самолюбивые и недостаточно следившие за процессом мышления могут в каждой своей мысли видеть свою исключительную собственность. У мысли нет отдельного хозяина, как нет хозяина у воздуха, и решительно несправедливо говорить, что такая-то мысль принадлежит такому-то, а такая-то такому-то… Мысль не собственность и оплачиванию не подлежит. Тут продается возможность усваивать ее, называемая печатанием. Если в этом деле такую роль играет печатание, то в таком случае награда следует не автору, а Гуттенбергу; а как Гуттенберга нет в живых, то и давать ее некому. Если же речь о возможности усвоения рассматривать отдельно от печатания, то ведь и устная речь представляет ту же возможность: все чтение лекций основано на этой возможности. А как за лекции берут деньги, то отчего же не брать денег за всякий разговор, за всякую мысль, которая покажется кому-либо его собственной? Развивая теорию возможности усвоения мыслей, нетрудно прийти к тому, что люди не должны говорить ни одного слова даром, потому что всякий разговор есть ряд мыслей» [«Современник», март 1872 г. «Русская литература», стр. 70.]. — По этой своеобразной логике нет литературной собственности, нет права на мысль, права на изображение, права на имя, и вовсе не надо даже и литературы, и прессы вообще, а вместо всего этого давайте, мол, говорить! Мы будем говорить и поучать вас, а вы слушайте; а кто не слушает и не согласен с нами, тот «тупоумный глупец», «Дрянной пошляк» и проч.

Но все это еще только наивно и странно; мы же на том не остановились, мы дошли до столбов Геркулесовых. Для доказательства истинности своих «убеждений» и для вящего распространения их, мы прибегали ко всяческим насилиям: явная ложь, клевета, самовосхваление — словом, все темные силы, какие только находились в распоряжении поборников истины, были пущены в ход для зажатия рта противникам, подымавшим голос во имя простого здравого смысла.

Ввиду всех нелепостей и промахов всевозможных плюгавых Анцыфриков журнальные оракулы приказывали здравому смыслу молчать, потому «пусть лучше ошибаются, но пусть не забывают общего дела».

Это было своего рода фатовство, фанфаронство «общим делом». В чем оно, это «общее дело»? — того и сами не знали большинство этих фатов и фанфаронов. Одни в этой фразе поклонялись какому-то неведомому кумиру, другие эксплуатировали ее в пользу собственных карманов или самолюбий. И это понятно: в те времена у нас не было еще действительной общественной жизни, не было истинного, действительного участия в общем деле. Общество слышало только голоса разные, но дел не видело, и потому оценка общественных деятелей была очень трудна. Под видом их могли свободно фигурировать всякие побуждения, не выключая простого фатовства и фанфаронства, со стремлением чем-нибудь ухлопать свой досуг, лишь бы заявить себя.

Настало вавилонское смешение ролей: рутина и невежество выдавались за передовое направление, а прямое, истинное передовое направление провозглашалось рутиною и отсталостью.

Должность либерально-прогрессивного доносчика, должность литературного палача, производящего торговую казнь над именами и мнениями, стали почетными. Из разных углов и щелей повыползали на свет Божий боксеры и спадассины нигилизма, жандармы прогресса, будочники гуманности, сыщики либерализма — все это были великие прогрессисты на пути общественного падения!..

Расплодилось множество людей, желавших сделаться эффектными жертвами, людей, игравших роль того самого матроса, который до того любил генерала Джаксона, что, не зная, чем бы лучше доказать ему любовь свою, бросился с высоты мачты в море, провозгласив: «Я умираю за генерала Джаксона!» — И это великое множество, бесспорно, были в большинстве своем даже хорошие и честные люди, и о них можно разве пожалеть, что такой энтузиазм не нашел себе тогда более достойного применения. Но было и нечто хуже: мы были свидетелями своего рода биржевой игры в гражданские добродетели, где одному подставляли ногу, чтобы поднять курс на акции гражданской честности и достоинств другого.

Жандармы прогресса и будочники нигилизма открыто провозглашали ультиматум такого рода: «кто не с нами — того мы обязаны уничтожить, смешать с грязью, заклеймить как врага человечества. Мы обязаны это делать потому, что всякий, кто не за нас, — тот против нас и может повредить успеху нашего великого дела». Они с гигантской беззастенчивостью объявляли, что в полемической статье позволительно, уместно и, пожалуй, даже хорошо взваливать на своего противника всевозможные нелепости и всячески издеваться над ним, рассыпаясь в остротах и колкостях [«Современник», март 1872 г. «Русская литература», стр. 70.].

Какое полное, какое блистательное торжество иезуитизма!

* * *

Февральская книжка «Русского Вестника» принесла с собою «Отцов и Детей» Тургенева. Поднялась целая буря толков, споров, сплетен, философских недоразумений в обществе и литературе. Ни одно еще произведение Тургенева не возбуждало столько говора и интереса, ни одно не было более популярно и современно. Все то, что бродило в обществе как неопределенная, скорее ощущаемая, чем сознаваемая сила, воплотилось теперь в определенный, цельный образ. Два лагеря, два стремления, два потока обозначились резко и прямо.

В гостиных, в клубах, в департаментах, в ресторанах, в аудиториях, в книжных магазинах первые два-три месяца только и толков было что об «Отцах и Детях». — «Ты за кого? за „Отцов“ или за „Детей“? — зачастую было обычным и первым вопросом двух приятелей при встрече. „Люди общества и литературы продолжают им заниматься наравне с самыми неотлагательными своими заботами и имея при этом самые разнообразные цели и задние мысли: кто хочет осмотреться при этом огоньке и заглянуть вперед, кто выглядывает врага, кто узнает единомышленника, кто разрывает связь, заключенную в темноте и по ошибке, кто срывает с себя предубеждение, кто отказывается от напускного дурачества, а кому огонек режет глаза, тому, разумеется, хочется поплевать на него“. — Эта характеристика впечатлений, замечательная по своей меткости, принадлежит одной из лучших и честных статей того времени об „Отцах и Детях“ [«Библиотека для чтения», май 1862. «Не в бровь, а в глаз».].

В лагере проповедников новых начал вдруг произошло по поводу Базарова странное и неожиданное раздвоение: своя своих не познаша.

Прежде всего накинулись на самого автора, на его личность, одни с пренебрежительным сожалением «к его тупоумию, недальновидности и несообразительности», другие просто со слюною бешеной собаки, но это уже был крик нестерпимой боли, это были вопли Ситниковых и Кукшиных, которые почувствовали на себе рубцы бичующей правды. Критики этого направления провозгласили, что с этого времени и все прочие произведения Тургенева должны считаться ничего не стоящими.

То же было и по поводу Писемского, и притом в то же самое время: «Искра», одобренная и поддержанная «Современником» в лице четырех его соредакторов, специально заявивших ей в особом благоволивом адресе свое одобрение, сделала знаменитый силлогизм такого рода: «Никита Безрылов написал фельетон, достойный всякого порицания; следственно романы и повести г. Писемского, да и сам г. Писемский должны быть преданы всеобщему поруганию». Это была совсем особая логика, — логика гоголевской мещанки Пошлепиной, объяснимая и оправдываемая только криком боли и «слюною бешеной собаки».

«Современник» объявил Базарова лицом несуществующим, ложью, фальшью, гнусною и преступною клеветою на людей нового направления, сравнил Базарова с Асмодеем нашего времени, являющимся в каком-то романе В. Аскоченского; и при этом поставил Тургенева во всех отношениях неизмеримо ниже сего последнего автора. «Современник» кричал, что Тургенев — ненавистник всякого образования, особенно женского, ненавистник всего народа и молодежи, проповедник помещичьего разврата, и даже не может поднести лица своего к микроскопу, для наблюдений над козявкой, «а наши, мол, девушки готовы смотреть в микроскоп на что только угодно и даже ручками потрогать» [«Современник», март 1862. «Русская литература».].

«Русское Слово» представило собою явный контраст воплям «Современника». Оно с похвальною искренностью признало в Базарове полный тип человека своего направления. С высоты своего величия отнесясь к Тургеневу с сожалением за отсутствие в нем настоящего понимания новых задач, оно тем не менее объявило, что романист, помимо своего ведома и собственной воли, написал похвальный панегирик «новым людям». «Русское Слово» сделало в высшей степени замечательную характеристику нового типа и его «принципов». — «На людей, подобных Базарову, можно негодовать сколько душе угодно, — говорил этот журнал устами Д. Писарева, — но признать их искренность решительно необходимо. Эти люди могут быть честными гражданскими деятелями и — отъявленными мошенниками, смотря по обстоятельствам и по личным вкусам. Ничто, кроме личного вкуса, не мешает им убивать и грабить, и ничто, кроме личного вкуса, не побуждает людей подобного закала делать открытия в области наук и общественной жизни… Ни над собой, ни вне себя, ни внутри себя он (Базаров) не признает никакого регулятора, никакого нравственного закона, никакого принципа. — Впереди никакой высокой цели, в уме — никакого высокого помысла и, при всем этом, силы огромные. Китайские тайпинги и индийские душители, в сравнении с последователями этой секты (Базаровщины), просто ягнята, люди они образованные, но положиться на них можно столько же, как на известного Фарингеа. Это вот какой народец: захочет — сделает полезнейшую реформу, захочет — зарежет человека, захочет — откроет истину в науке, захочет — вскроет шкатулку у вас в кабинете» [«Русское слово», март 1862. «Русская литература».].

И эти слова не безобразная клевета, не фальшивый донос!.. Нет, напротив! Делая подобную рекомендацию, критик «Русского Слова» восторженно, с увлечением признавал в Базарове своего выразителя, свой тип, свою силу, красоту и надежду.

До сих пор жандармы и сыщики этого направления именовали себя то «свистунами», то «сектой поморцев». — Базаров назвал себя «нигилистом», и с тех пор это словцо стало самым популярным по лицу земли Русской.

В первое время после «Отцов и Детей» это направление окрестили было «Базаровщиной», а последователей его «Базаровцами»; но вскоре два эти термина были вытеснены из употребления. Их окончательно заменили слова «нигилизм» и «нигилисты».

Слово было найдено — понятие уяснилось.

* * *

А наука? А стремление к знанию, к просвещению? На этот вопрос лучше всего ответят нам слова, сказанные в то время одним почтенным профессором, которого никто не заподозрит ни в клевете, ни в пристрастии, ни в отсутствии любви к науке и который имел случай изведать на опыте людей и тенденции известного сорта. Вот эти знаменательные и характеристичные слова:

«Между молодыми людьми в последнее время нам случалось встречать таких господ, которые проповедуют, что наука сама по себе не только бесполезна, но даже вредна, потому что отвлекает умы от других, более плодотворных сфер деятельности. «Теперь не то время, говорят эти господа, пришла пора общественной деятельности — будем заниматься современными вопросами». Вследствие этого, они требуют от профессора, чтобы он перед своими слушателями кокетничал модными, либеральными фразами, притягивал факты своей науки к любимым модным тенденциям, хотя бы то было ни к селу, ни к городу, и вообще имел бы в виду не научную истину, а легкое приложение того-сего из своей науки к современным вопросам жизни. Чуть только профессор в своих чтениях объективен — эти господа решают, что он отстал, что сущность его лекций — мертвечина, что поэтому его не только не должно слушать, но следует прогнать. При этом не берется во внимание то, что есть много других слушателей, которые находят для себя не бесполезным посещать его аудиторию. Вздумается воображающим себя передовыми людьми молодого поколения устроить демонстрацию — профессор должен показывать к ним сочувствие, хотя бы против собственного убеждения, иначе ему грозят свистками, ругательствами, даже побоями… Дивный способ распространения либеральных и гуманных идей!» [Н.И. Костомаров. «Мешать или не мешать учиться», май 1862.]

К этой характеристике прибавлять нам от себя более нечего.

* * *

К началу 1862 года возникло очень много воскресных школ. Вопрос о народном образовании казался одним из самых горячих, животрепещущих и насущных вопросов. Никогда еще он не стоял в таких благоприятных обстоятельствах, как именно в это самое время. В обществе сознавалась идея необходимости сближения с народом. «Положение 19-го февраля» порешило крепость, крестьянам предоставлялись права самосуда и самоуправления — все это были двигатели такого рода, что поневоле гнали к сознанию о настоятельной нужде и пользе грамотности и давали толчок стремлению к ней. Поэтому и воскресных школ возникло великое множество. Их заводили при гимназиях, при училищах, и в частных домах, и в приходах, и в войсковых казармах. Люди, объявившие себя передовыми и прогрессистами, почти везде захватили в свои руки власть, и голос, и преподавание в этих школах. Духовные лица почти повсюду были тщательно устранены от дела. Кроме того, стали заводить народные бесплатные читальни. В Петербурге одна была открыта при Галванической роте, другая при воскресной Самсониевской школе на Выборгской стороне.

Вначале успех этих школ был блистателен. Особенной популярностью в обществе пользовались Самсониевская и на Петербургской стороне Введенская. В пользу их то и дело устраивались подписки, концерты, лекции, литературные вечера, любительские спектакли, так что в средствах не было недостатка. Самое устройство школ устраняло всякие стеснения. Администрация не вмешивалась в дело своим цензорским контролем, всем ходом дел и преподавания заведовали сходки учителей, распорядительная власть принадлежала лицам, выбранным самою сходкою, и сходка же их контролировала. Ученики делились на кружки, и каждый кружок поручался неизменно одному преподавателю. Множество молодежи, студенты, медики, офицеры, гимназисты, семинаристы, девушки и даже светские дамы и барышни стремились записаться в число деятелей и преподавателей.

Мода на воскресные школы пошла ужасная, невообразимая — все это бросилось поучать народ, все толковало о сближении с народом, о привитии к нему новых идей и свободных начал «новой жизни». И что же?..

Не прошло и года, как множество школ уже закрылось, умерло естественною, ненасильственною смертью. Жар охладел, энергия сменилась апатией… Мода проходила, мода успела уже надоесть своим мимолетным приверженцам.

Те из школ, существование которых еще кое-как продолжалось, стали бедны и средствами, и учителями, и учениками. Радетели и «любители народа» начинали манкировать делом, опаздывать на уроки и вовсе не являться в школу. Вместо ученья завелось гулянье: ученики и учителя расхаживали, прогуливались по залам, толкуя не об азах, а о современных вопросах. Большинство же учеников хотело азов, а так как азами зачастую некому было заниматься, потому что нынче тот, а завтра этот кружок оставались без учителя, то вскоре недовольство стало проникать в среду учащихся; за недовольством следовало охлаждение, ученики оставляли школу — и школа умирала естественною смертью.

Дело спуталось, доверие было подорвано, и «любители народа» сами же нанесли тяжкий удар столь облюбленному ими народному просвещению.

* * *

А в общество, между тем, неведомо откуда, сыпались многочисленные произведения подпольной печати. Редкая неделя проходила без какой-нибудь новой прокламации, воззвания, программы действий, программы требований, ультиматумов, угроз… Тут были и «Великоросс», и «Земля и Воля», и многое другое.

Эти листки приклеивались невидимою рукою к фонарным столбам, на углах улиц, к стенам домов; подбрасывались в магазины, в харчевни, в трактиры, в кабаки; их находили на тротуарах, на рынках, в церквах, в присутственных местах, в казармах, в учебных заведениях. Они присылались по городской почте к людям известным, почтенным и высокопоставленным. Часто, возвращаясь домой, хозяин находил на лестнице пред дверьми своей квартиры какой-нибудь конверт с подобной прокламацией; часто в чьей-нибудь прихожей раздавался звонок — и неизвестный человек, сунув в руку лакея или горничной свернутый листок, торопливо сбегал вниз и, скрывшись за подъездом, удирал во все лопатки на лихаче-извозчике.

Бесцеремонность в распространении этих подметных листков дошла до того, что во время заутрени в Светлое Воскресенье в самом Зимнем дворце, при многолюднейшем собрании, было разбросано во многих экземплярах воззвание «к русским офицерам». Оно валялось на подоконниках, на мебели, и многие из офицеров, не выключая и весьма почтенных генералов, совершенно неожиданно находили у себя в заднем кармане, вместе с носовым платком, и эту прокламацию.

* * *

А в это же самое время процветало царство скандала и канкана.

Канкан самый неистовый, невообразимый стал процветать с зимы 1861 года, как раз после студентских историй, и все шел crescendo и crescendo, с шумом, с блеском и треском, так что к весне изображаемого времени, покрытый скандальным ореолом своей блистательной славы, достиг уже полного апогея.

Маскарады Большого театра впервые приютили и узаконили его в яркой храмине Талии и Мельпомены. Там подвизались наемные танцоры и танцорки, разряженные в невозможно причудливые и весьма декольтированные костюмы. Иные из них, как слышно было, плясали даже и по наряду, то есть, в некотором роде, как бы официально, по службе. Обыкновенно более шести тысяч народа, бывало, ломилось в залу Большого театра, и вокруг каре танцующих была вечная давка. Взрывы неистовых «браво!» и рукоплесканий приветствовали каждое пикантное или бесцеремонно-наглое телодвижение, каждую приподнятую выше колена юбку, каждый смелый и ловкий взмах ноги, когда красивая маска носком своей ботинки задорно сбивала шляпу с выразительно подставленной к ней головы своего vis-à-vis кавалера.

В этих маскарадах не было ни изящества, ни остроумия, ни таинственно-заманчивой поэтической прелести, словом, ничего такого, чем столь изобильно отличались маскарады доброго старого, романтического времени. Тут было одно бесконечное царство канкана. Из-под бархатных полумасок по преимуществу слышался немецкий говор, и стремления каждой интриги сводились на искание — как бы нашелся какой-нибудь дурак, который угостил бы даровым ужином и даровым шампанским. И действительно, употребление крепких напитков делало здесь прогресс неимоверный.

Великосветские дамы ездили в ложи и оттуда любовались сквозь свои лорнеты и бинокли на вальпургиевы ночи самого цинического канкана.

Но и маскарадный канкан являлся сущею ничтожностью сравнительно с тем, который свирепствовал в танцклассах.

Ежедневно на всевозможных загородных балах, у Излера, в Екатерингофе, в Петровском вокзале, на Крестовском, в Александровском парке только и был один канкан и канкан.

Кадриль Штрауса «Hommage à St.-Pétersbourg» [«Подношение Санкт-Петербургу» (фр.).], вальс «II baccio» [«Поцелуй» (ит.).] и полька «Folichon» [«Игривая» (фр.).] все вечера и напролет все ночи гремели в этих приютах канкана.

Но всего этого оказалось еще мало.

Канкану покровительствовали, а по системе протекционизма надо было заботиться о его развитии, и потому канкан-танцклассы открывались уже не на окраинах, а в самом центре Санкт-Петербурга. Пальму первенства взял знаменитый Ефремов, неподалеку от Цепного моста, на углу Моховой и Пантелеймоновской улиц. Перед входом горела ярко иллюминованная транспарантная вывеска, на которой огромными красными буквами значилось:

ТАНЦЕВАЛЬНЫЙ ВЕЧЕР,

начало в 9 часов,

цена 1 рубль.

Всевозможные Гебгардты, Егаревы и Марцинкевичи из кожи лезли, стремясь перещеголять друг друга и оспорить пальму первенства у Ефремова. А кроме этих главных антрепренеров, сколько развелось еще второстепенных, третьестепенных и вовсе бесстепенных, трущобных танцклассиков! Звуки «фолишонов» еженощно оглашали во всевозможных концах и направлениях улицы столицы.

И тут были тоже свои официальные танцоры и танцорки, были свои известности и знаменитости, между которыми блистали громадный Фокин и так называемая Катька-Ригольбош. Этот Фокин был в своем роде первый лев сезона, его слава росла, о нем говорили, его поили, им занимались, ему рукоплескали, фельетонисты разных газет посвящали ему плоды своих вдохновений.

Но кроме этих официальных танцоров, образовался многочисленный класс добровольных «благородных любителей» — и все это подвизалось и преуспевало в ужасающих пá, поражало чудесами эквилибристики и канканного воображения. Массы молодых и старых зрителей наполняли все эти залы. Новинка привлекала. Разнузданность и цинизм танцорок достигали до такой степени, что приезжие истые парижане не верили глазам своим, уверяли, что у них в Париже ничего равного этому и нет, и не было, и не видывано, и бесконечно удивлялись par le principe de la liberté russe [Из принципа русской свободы (фр.).].

И все это беснование, чем дальше, тем все больше, текло бурным, неудержимым потоком.

Впрочем, принцип веселья изобретен не нами: мы только потщились пересадить его на петербургскую почву. Честь этого принципа принадлежит венским австрийцам. По их теории, канкан — хороший признак: веселье изгоняет дурные и мрачные политические мысли.

И это было истинное, великое торжество канкана.

* * *

Дикости в проявлениях жизни общественной, разноголосица во всех сферах общества, фанфаронство общим и народным делом, вопросительный знак значительной части дворянства пред новым экономическим бытом, финансовый кризис, зловещие тучи на окраинах, государственные затруднения, неумелость, злорадство, апатия к серьезному здравомысленному делу, непонимание прямых народных интересов, подпольная интрига и козни, наплыв революционных прокламаций и брань, брань, одна повальная брань в несчастной полунемотствующей литературе и, наконец, в виде паллиативы, эта безумная и развратная оргия канкана, — вот общая картина того положения, в котором застал Россию 1862 год.

И точно: это был какой-то сумбур, какая-то тяжелая, хмельная, чадная оргия.

Но это было явление нормальное.

Это было прямое и естественное следствие причин исторических, начиная с гатчиновщины, аракчеевщины и кончая тридцатилетним гробовым молчанием.

Это была расплата за прошлое.

А между тем, забавляясь и фанфароня «общим делом», все, еже о нигилизме юродствующие, доигрывались мало-помалу не только до сумасшедшего дома, но и гораздо далее того. Они доигрывались до крупной услуги ярому обскурантизму.

Оглавление

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я