Панургово стадо
1869
II
Что значит сметь свое суждение иметь
Сезон 61/62-го года был необыкновенно богат всевозможными любительскими спектаклями, концертами и литературными чтениями. Все это предлагалось публике в пользу «бедных учащихся», народных читален, студентов и медиков, воскресных школ и литературного фонда.
После закрытия университета некоторые профессора согласились между собою читать публичные лекции. Петропавловская школа и Городская Дума уступили им для этой цели свои залы. Плата была самая доступная, по четвертаку за лекцию, и таким образом в Петербурге открылся род общедоступного, партикулярного университета, чтó могло бы быть весьма важно для тех экс-студентов, которые, в силу известных обстоятельств, оказались лишенными возможности докончить прежним путем свое образование. Но в действительности, для некоторых негласных вожаков и подстрекателей молодежи это было важно главнейшим образом потому, что хотя главный орган науки и был закрыт, но ход агитации, под прикрытием якобы науки, мог продолжать свое дело, и ею кроме студентов мог теперь удобно и просто, без всяких стеснительных формальностей, пользоваться каждый желающий. Профессора распределили между собою часы лекций, несколько бывших студентов взялись распоряжаться продажей билетов, так как выручка предназначена была в пользу их бедных товарищей — и дело двинулось ходко, энергически и, казалось, имело на своей стороне все шансы блистательного успеха.
Тотчас же явилась мода на публичные лекции, но увы! — для многих целью этой моды далеко не была одна наука.
Более всех полны были аудитории на лекциях гг. Костомарова, Павлова, Стасюлевича, Утина, Кавелина и Спасовича.
Костомаров читал «Историю Московской Руси XVI века», и лекции его, отмеченные мастерством изложения, представляли интерес увлекательный, так что аудитория его достигала до двух тысяч слушателей. Большинство между ними составляли дилетантки, так что зала казалась наполненною одними только женщинами. Эти посетительницы лекций резко делились на два разряда: одни были «студентки», другие, то есть большинство — просто дилетантки. Первые занимались преимущественно юридическими науками и посещали аудитории еще до закрытия университета, вторые познакомились с университетской наукой только с тех пор, как открылись публичные лекции, и отличались тем, что носили шляпки, шиньоны, кринолины, перчатки и, по неведению, в разговоры о Бюхнере, Фогте, Молешоте и Фейербахе, как и вообще в «большие разговоры», не вступали. Этими дилетантками в деле науки руководила пока еще одна только современная мода, а наиболее скромные и серьезные из них посещали лекции Фаминцына «о физиологии растения». Многие дамы приезжали в каретах и с ливрейными лакеями, но французский язык слышался очень мало. Некоторые из них записывали.
Много и мундиров попадалось на этих лекциях; даже там и сям блестели иногда и генеральские погоны. Рвение к лекциям простиралось до того, что публика вламывалась потоком в дверь аудитории в то время, как профессор еще не кончил чтения. Студентки видимо старались выделиться из массы дилетанток стрижеными волосами и оригинальным костюмом, неизменную принадлежность которого составляли отсутствие кринолина и мужская гарибальдийка либо мужская же барашковая шапка. Старание выделиться замечалось также и в силе прений о «вопросах» и вообще о материях важных. В антрактах и на лекциях, до появления профессора, они всегда вели оживленные и довольно шумные беседы.
Но между мужчинами не замедлили явиться «специалисты» по части «женского вопроса». Они тотчас же поставили своей задачей перезнакомиться чуть ли не со всеми слушательницами: и со студентками, и с дилетантками. С галантерейной любезностью, а иные и без галантерейной, но просто с любезностью сновали они от одного женского кружка или кучки к другим, к третьим, пока не перепорхают по всем без исключения; там спорили, здесь говорили комплименты, менялись лекциями, жали ручки, сбегали вниз и предупредительно надевали салопы, и вообще старались показать, что они кавалеры не без современности и не без приятности. Другие же, напротив, проповедовали простоту нравов и эгоизм, а в силу того и другого ни за что не соглашались уступать свой стул ни одной слушательнице, сколь бы она о том ни просила.
Вообще на этих лекциях, благодаря их моде, «новые люди» и «новые нравы» сталкивались лицом к лицу с людьми и нравами прежнего закала.
2-го марта, в огромной зале Руадзе, считавшейся тогда самой модной концертной залой, был литературно-музыкальный вечер в пользу литературного фонда.
Антон Рубинштейн играл на рояле, Венявский на скрипке, Лагруа пела, несколько литераторов читали свои произведения… Публики собралось гораздо более тысячи человек: тут присутствовали литераторы и ученые всех кружков и партий, люди великосветские и среднего класса, моряки, студенты, военные, особенно генерального штаба, — словом, на этом вечере было необыкновенно удачно собрано все образованное меньшинство Петербурга, который до того дня еще не запомнил более многочисленного и блистательного собрания на литературных чтениях.
Туг же присутствовала и наша «коммуна» в лице всех своих представителей. Лидинька Затц, одетая совсем «по-домашнему», громко объясняла какой-то стриженой и вероятно приезжей девице свойства, качества и особенности присутствовавших литераторов и ученых. Она бесцеремонно тыкала на них указательным пальцем, поясняя, что «это, мол, дураки-постепеновцы, а этот — порядочный господин, потому что „из наших“, а тот — подлец и шпион, потому что пишет в газете, которая „ругает наших“, а кто наших ругает, те все подлецы, мерзавцы и шпионы; а вот эти двое — дрянные пошляки и тупоумные глупцы, потому что они оба поэты, стишонки сочиняют; а этот профессор тоже дрянной пошляк, затем что держится политико-экономических принципов; а тот совсем подлец и негодяй, так как он читает что-то такое о полицейских и уголовных законах, в духе вменяемости, тогда как вообще вся идея вменяемости есть подлость, и самый принцип права, в сущности, нелепость, да и вся-то юриспруденция вообще самая рабская наука и потому вовсе не наука, и дураки те, кто ею занимаются!»
Анцыфров, Малгоржан и князь заранее приготовляли ладони для аплодисментов некоторым из чтецов, которых они считали «из наших». Ардальон Полояров, скрестив на груди руки и нарочно всклокочив более обыкновенного волосы, старался глядеть «язвительным литератором» и все напущал на себя молчаливо-свирепую мрачность. Ему вообще очень хотелось быть замеченным, чтобы публика, взирая на него, вопрошала: кто это, мол, с таким умным, выразительным лицом, с такою замечательною физиономией? — «Это? это наш известный литератор Ардальон Полояров», — не без почтительности отвечают вопрошающим. По крайней мере, самому Полоярову мечталось, что и спрашивать, и отвечать должны непременно в этом роде.
Ради чего же, собственно, отличался такою экстраординарною блистательностью вечер 2-го марта?
Разгадка этого обстоятельства крылась в том, что нынче должен был впервые показаться перед публикой Чернышевский, стоявший в те дни в апогее своей славы и имевший множество горячих поклонников и горячих врагов. Поклонники заранее уже готовили своему идолу блистательную овацию, а публика нейтральная вообще интересовалась увидеть воочию того, о ком столько кричали и писали, кого так страстно превозносили и так страстно порицали и в обществе, и в литературе, и кого наконец в журнальном мире столь много боялись либо из раболепия пред авторитетом, либо из трусости пред его бесцеремонно-резким словом в полемике.
Когда он появился на эстраде, в зале вдруг разразился такой гром продолжительных встречных рукоплесканий, какого редко кто из литераторов и ученых удостоивался до сего времени.
Он начал… Но это было не чтение, а экспромт, импровизация. Он рассказывал «о знакомстве своем с Добролюбовым». Монолог его, крайне неискусный и вялый, сопровождавшийся к тому же странными, по своей бесцеремонности, манерами, не прерывался ни единым знаком одобрения со стороны слушателей. Публика, очевидно, ожидала не этого. Недоумение ее росло все более, послышался ропот, даже смешливое фырканье… Наконец, кто-то подошел к кафедре и сказал, что пора кончить, и когда публицист замолк, вдруг раздались свистки, шипенье, шиканье и крики негодования. Напрасно ярые приверженцы его старались хлопаньем своим затушить этот общий взрыв, — увы! все невероятные усилия их легких, гортани, каблуков и ладоней оказались тщетны. Буря свиста пересиливала все другие бури. Князь Саповó-Неплохóво не знал, как ему быть: Малгоржан с Фрумкиным хлопали, а один великосветский однокашник князя шикал и подталкивал его на то же самое. Лидинька же глазами делала ему знаки хлопать как можно усерднее. Добродушный, но злосчастный князь, желая угодить и той, и другому, вдруг зашикал и захлопал в одно и то же время. Свистящие губы его улыбались в знак довольства самим собою, ибо юному князю казалось, что, совместив аплодисменты со свистом, он нашел самое остроумное разрешение труднейшей проблемы.
Полояров не свистел, но и не хлопал. Он только хранил свой мрачный вид и в эту минуту постарался сделать его еще мрачнее и суровее. Это тоже было своего рода разрешение проблемы: взглянув на Ардальона, можно бы было подумать, что он негодует… может, на импровизатора, а может, на публику. Но внутри его копошилось довольство и радость. Самолюбивая и завистливая душа его вообще никому не прощала никакого успеха, и потому эта душа ликовала теперь, созерцая полнейшее публичное фиаско того, которого Ардальон Полояров снисходительно заявлял «солидарным с собою».
В последующие дни большинство литературных органов восстали против «публичного поведения» знаменитого публициста: и в фельетонах, и в обозрениях внутренней политики, и в полемических статьях заговорили о его самовосхвалении, о его панегириках своему уму, о неприличии его тона и внешних приемов перед публикой. Газета «Наше Время» посвятила даже целую передовую статью специально «манерам» г. Чернышевского. Один лишь вольнонаемно-сатирический журналец силился защитить и оправдать его поведение, но этими своими усилиями оказал ему лишь то, что называется медвежьей услугой.
Но вечер 2-го марта был знаменателен не столько этим фиаско, сколько другим обстоятельством, которое в ближайшем будущем разрешилось последствиями весьма печального свойства.
На этом же самом вечере профессор Петербургского университета П. В. Павлов читал статью «Тысячелетие России», встреченную публикой с энтузиазмом.
6-го же марта в газете «Северная Почта» было напечатано следующее:
«При чтении статьи г. Павлов дозволил себе выражения и возгласы, не находившиеся в статье, пропущенной цензурою, и клонившиеся к возбуждению неудовольствия против правительства. Вследствие сего, статскому советнику Платону Павлову запрещено чтение публичных лекций и сделано распоряжение о высылке его на жительство, под надзор полиции, в отдаленный уездный город».
Это возбудило к нему сильное сочувствие в обществе. Тотчас же нашлись ловкие господа, которые, думая воспользоваться столь удобной минутой, возжелали и несчастие человека поэксплуатировать в пользу своих гаденьких стремленьиц. Эти «промышленники прогресса», которые не умели или не хотели прежде, до его публичной выходки, сочувствовать голосу профессора, вздумали теперь записать его в свои ряды, прицепить и его имя к своей разношерстной клике. Это была своего рода передержка в глазах общества, так как профессор никогда не принадлежал к Полояровско-Анцыфровским партиям прогресса.
8-го марта в Александровской зале городской Думы профессор Костомаров читал свою лекцию. Аудитория была битком набита. Еще до начала чтения в публике сказывалось какое-то лихорадочное брожение. В настроении ее на этот раз было что-то ненормальное, экзальтированное. Разные господа перебегали от кучки к кучке, шнырили между рядами стульев, шептались, передавали что-то, делали какие-то предупреждения, распоряжения, планы и вообще суетились более обыкновенного. Публика, очевидно, была к чему-то подготовлена, ожидала чего-то особенного, крупного, выходящего из ряда обычных явлений. Там и сям упоминалось имя Павлова, передавались обстоятельства вечера 2-го марта…
«Коммуна» была вся налицо. Полояров протискивался вперед, чтобы быть поближе к кафедре, Анцыфров петушком следовал за ним, держась за полу его пальто и подслеповато наступая на ноги всем встречным. Лидинька Затц, забравшись сначала в самую середину одного ряда стульев, где она завела громогласную беседу с несколькими своими знакомцами и знакомками, захотела пробраться тоже поближе к кафедре; но так как и в ту, и в другую сторону проход был весьма затруднителен, по причине множества столпившегося народу, то она не долго думая подобрала юбку и зашагала целиком по стульям, валяя напрямик через спинки и крича во весь голос: — «Полояров! Анцыфрик! Подождите, черти, меня! Сядем все вместе!» Нимало не стесняясь тем, что мокрохвостые юбки и грязные ноги ее задевают по плечам и даже по физиономиям впереди сидящих слушателей, она храбро прокладывала себе дорогу вперед, пока наконец не соединилась со своими приятелями. Впрочем, такой оригинальный способ передвижения был уже здесь не в диковину, потому что еще и прежде иные студентки зачастую прибегали к нему для сокращения расстояний.
Лекция прошла в каком-то напряженном ожидании. Большинству слушателей едва сиделось от нетерпения, скоро ли она кончится.
Профессор кончил и сошел с кафедры. Тогда на месте его тотчас же появился какой-то лохматый господин и громогласно объявил, что так как профессор Павлов сослан, то распорядители порешили, что публичные лекции сегодняшним числом прекращаются и никаких более чтений вперед уже не будет.
Публика захлопала и закричала «браво!». Профессор же, очевидно, приведенный в недоумение столь самовольным и неожиданным заявлением, в котором заключалась такая странная логика, снова взошел на кафедру и в свою очередь обратился к публике с вопросом: желает ли она продолжения его лекций, так как между ссылкой и публичными лекциями нет никакой достаточно законной и разумной причины, которая оправдывала бы столь самовольное и насильственное прекращение чтений?
Более сотни голосов с разных концов залы закричали: «Читайте! Читайте! К чему прекращать?! Отчего не продолжать? Мы хотим слушать! Читайте!»
После этого профессор объявил, что он будет читать. Но едва лишь сказал он эти слова, как в зале раздался свист, шиканье, шипенье, крики: «вон! долой!» и даже… площадные ругательства.
— Он подкуплен! — орал Полояров, жестами указывая на человека, который всей своей жизнью доказал долголетнюю и неизменную преданность либеральной идее. — Он заодно с жандармами!..
— Подкуплен!.. подкуплен правительством, полицией! — орала, как стадо баранов, свистящая и гикающая толпа.
— Эй, вы! за сколько вас наняли? Сколько вам заплатили? — кричал Полояров, не выставляя, однако, очень близко напоказ свою физиономию.
— Ступайте читать свои лекции в Третье Отделение! Там вас будут слушать! — пронзительно визжала Лидинька, стоя на стуле, среди поднявшейся толпы.
— В Третье! в Третье!.. Там будут! — вторило стадо. Профессор не смутился. В лице его было спокойствие и твердость, и только в движении энергически очерченных губ сказывалось, быть может, подавляемое негодование.
Он снова стал говорить, несмотря на шум и гвалт, и говорил громко, твердо и явственно.
Толпа на минуту примолкла.
Он говорил, что не намерен потакать такому пошлому либерализму, что гаерство недостойно науки и ее целей, и что известные поступки, вроде настоящего деспотического и безнравственного насилия над человеческою личностью, характеризуют не либералов, а Репетиловых, из которых впоследствии легко выходят Расплюевы.
Вновь поднялась неистовая буря озлобленных криков, гама, свиста, гоготанья… и опять площадные ругательства, опять безобразные, гнусные намеки и предположения, опять комки нравственной грязи и оскорблений.
В этот день совершен был подвиг настоящего гражданского мужества. Против более чем двухтысячной толпы, расточительно-щедрой в своем деспотически-злобном опьянении на всяческую хулу, оскорбление и насилие, стоял один человек, не защищенный ничем, кроме своего личного убеждения, кроме непоколебимого, глубокого сознания долга, права и чести. Среди двухтысячного стада, которым коноводили несколько завзятых вожаков, бывших, в свою очередь, передовыми баранами в другом, еще большем, громаднейшем стаде, выдвигалась одна только самостоятельная личность, не захотевшая, во имя правды и науки, подчиниться никакому насилию, — и против этого одного, против этого честного права, против законной свободы личности поднялся слепой и дикий деспотизм массы, самообольщенно мнившей о своем великом либерализме. А сколько в этой толпе было еще тех самых юношей, которые не далее как год назад восторженно выносили на своих руках этого же самого профессора из его аудитории!
8-е марта показало самым наглядным и убедительным образом, чего стоит свобода личного мнения, во сколько ценится независимость убеждения и вообще чтó значит «сметь свое суждение иметь», и этим-то самым 8-е же марта для меньшинства образованного общества поднесло первую склянку отрезвляющего спирта: оно сделало поворот в известной части наименее зависимого общественного мнения, и в этом, так сказать, историческая заслуга 8-го марта; в этом лежит его право на память в летописях санкт-петербургского развития и прогресса.
Из разных углов литературы поднялся лай.
Но на кого? На тех, кто поступили по-репетиловски? — Нет, осуждению и лаю подвергся профессор. И это понятно: могли ли мы, смели ли мы поднять голос против так называемого «молодого поколения»? Мы так боялись и гнева журнальных оракулов, и того, чтобы о нас не подумали, будто мы «отсталые»; каждому из нас так хотелось, вроде Петра Ивановича Бобчинского, «петушком, петушком» побежать за «молодым поколением», заявить всем и каждому, что и я, мол, тоже молодое поколение. И так уже мы все привыкли раболепно льстить этому кумиру, что что бы ни выкидывали иные господа, прикрывавшиеся этой соблазнительной фирмой, мы уже заранее всегда были на их стороне. Впрочем, это не мешало нам проповедовать о гражданской честности.
Но — надо отдать справедливость — в «Петербургских Ведомостях» поднялся один голос против течения. Правда, голос не совсем-то громкий и смелый, но и за то уже великое спасибо! Там была напечатана маленькая статейка: «Учиться или не учиться?» На нее последовал ответ: «учиться, но как?», где, конечно, осуждался профессор, ибо автор писал «в защиту молодого поколения». Затем в «Современнике» в защиту того же «поколения» появилась статья «Научились ли?», мечущая перуны гнева и презрения в тупоумных пошляков и проч.
И в сколь многих из этих писаний каждому свежему чутью слышался поддельный неискренний тон сочувствия и приторная лесть новому идолу! Прежде, бывало, курили сильным и высоким мира; ныне — «молодому поколению». Мы только переметши ярлычки на кумирах, а сущность осталась та же: мы поклонялись силе, разумной или нет — это все равно: была бы только сила!
Между тем многие слушатели словесно и письменно стали заявлять профессору, чтобы он возобновил свой курс, прерванный 8-го марта, — и профессор объявил в газетах, что, подчиняясь желанию слушателей, он вновь начнет свои чтения, лишь только приищет новую аудиторию.
Между его противниками, сделавшими скандал 8-го марта, поднялось новое брожение. Многие из них спешили запастись медными и полицейскими свистками да мочеными яблоками, чтобы встретить ими открытие чтений. К профессору посыпались пасквильные, безымянные письма и угрозы; даже некто выкинул гнусный фарс, грозя ему смертью за противодействие общему делу.
Через неделю Костомаров объявил, что его лекции вновь открываются в зале Руадзе. Сонм противников уже совсем было приготовился к новому великому скандалу «во имя свободы», как вдруг на следующий день в «Северной Почте» появилось следующее объявление.
«По распоряжению г. управляющего министерством народного просвещения, вследствие беспорядков, бывших на лекции г. профессора Костомарова, навлекающих нарекания на студентов здешнего университета, прекращаются разрешенные прежде публичные лекции следующих гг. профессоров и преподавателей: Костомарова, Утина, Спасовича, Менделеева, Калиновского, Благовещенского, Ивановского, Гайковского, Лохвицкого и Гадолина».
Итак, лекции были запрещены, но это запрещение не вызвало даже никаких, сколько-нибудь сильных оппозиционных толков. Мимолетная мода уже миновала, как миновала она на воскресные школы и на многое другое…