Панургово стадо
1869
XXVII
Fatum [Судьба (лат.).]
Какой страшный разлад между идеей, делом и своим сердцем почувствовал Бейгуш! Согласить одно с другим было невозможно: этот разлад, по самой сущности своей, являлся непримиримым. Надо было чем-нибудь одним пожертвовать: или отказаться от дела, которому был предан душой и убеждением, в которое веровал, отказаться с тем, чтобы потом уже всю жизнь нести на себе клеймо отвержения, имя «изменника»; или же ради дела жертвовать любовью, грезами мирного, покойного счастья. «Как согласить одно с другим?» — пытался Бейгуш задавать себе трудную задачу. «Взять с собой Сусанну, ехать с нею вместе? — Но моя идея для нее не своя, а чужая! Положим, она пойдет за мной, но ведь она не одна, у нее здесь же, в Петербурге, двое сыновей воспитываются. По какому праву я отыму у них мать? Как оставить их на произвол судьбы? И наконец, можно ли взять на совесть судьбу этой женщины, заставить ее, быть может, скитаться с собою по лесам, обречь ее на тысячи лишений, на темное будущее… А если… если придется сложить свою голову — что с ней тогда? Если дело не удастся, если и меня, и ее вместе со мной поймают, захватят, тогда что? — Тюрьма, ссылка, Сибирь, и опять-таки тысячи всяческих лишений… И это все в награду за ее самоотвержение, за ее любовь!.. И из-за чего? Из-за моего лишь эгоистического побуждения, из-за того, что я полюбил ее!.. Нет, не возьму я этого на совесть!» — решил себе Бейгуш. «Гибнуть одному, а не четырем вместе, из которых трое совсем чужды этому делу!»
Он провел бессонную, мучительную ночь. Свежее воспоминание о сцене, разыгравшейся вечером в «кружке», воспоминание об этих взглядах и улыбках, об этом безмолвном, но уничтожающем презрении давило ему грудь, истерическими спазмами душило горло и словно железными тисками стягивало голову. Он встал с постели полубольной, с какой-то моральной и физической тяжестью во всем организме. Хотелось бы на воздух — освежиться, рассеяться, — и Бейгуш ушел из дому. В этот день случайно он встретился на улице с двумя своими короткими приятелями. Оба были офицеры, оба принадлежали к той же организации и оба присутствовали во вчерашнем собрании. Бейгуш, по всегдашней привычке, кивнул им головою, но те не ответили на поклон, и не то чтобы отвернулись от него, не то чтобы сделали вид, будто не узнают его; напротив, оба прямо и твердо глядели ему в глаза, и в их взоре он ясно прочел то же самое презрение, то же самое имя «изменника».
Бейгуш смутился и потупил взгляд. Эта встреча словно обожгла его. — «Нет, жить так далее, продолжать бесконечно выносить такие взгляды… Нет, это невозможно!» — решил он сам с собою. «Если бы ты не верил в дело, не сочувствовал ему, — ну, тогда куда б ни шло еще!.. Но любя их всех, страдая с ними одною болью, деля их мысли, их убеждения, молясь одному Богу, слыть между ними „изменником“, добровольно лишить себя честного имени поляка… нет, это невозможно!» — повторил себе еще раз Бейгуш.
Эти взгляды двух его приятелей показались ему знаменательными. Поняв их значение, он уже знал, что могут они предвещать ему в будущем. Как поляк и притом до вчерашнего дня столь деятельный член петербургской организации, он знал, чему подвергается, не говоря уже об изменнике, простой ослушник предписаний высшего революционного комитета. Он слишком близко стоял к делу, чтобы не знать этого. Он мог теперь ожидать всяких неприятностей и несчастий по службе, в обществе, в жизни. Ловкие «воротилы дела» могли путем тайной интриги подвести под него такую каверзу, что начальство, считавшее его доселе одним из лучших и благонадежнейших офицеров, вдруг могло бы найти его весьма неблагонадежным, могло придраться к какому-нибудь случайному упущению по службе (а мало ли их!), чтобы отдать его под суд, могло найти вредным его образ мыслей или какие-нибудь его поступки и исключить из службы. Но это все было бы еще самым легким и ничтожным в сравнении с тем, что могло угрожать ему. В обществе — того и гляди — о нем могли пойти самые дурные слухи, могла быть замарана его репутация, подорван его нравственный кредит, он легко мог быть сделан молвою и мошенником, и негодяем, и шпионом, и лжецом, и вором, и всем, всем, чем угодно. Наконец, он знал, что власть и сила польского ржонда велика, что корни ее на огромное пространство разветвляются под землей, а ползучие побеги незаметно, но цепко поднимаются очень высоко, что в этом ржонде существует верховный тайный трибунал, который судит безапелляционно и неуклонно приводит в исполнение свои приговоры над ослушниками и отступниками. В этих приговорах бывали и нож из-за угла, и яд в куске хлеба или в стакане воды. Исполнение этих приговоров не могло быть стесняемо ни временем, ни пространством. Все это очень хорошо понимал Бейгуш и при этом чувствовал, что если над ним будет произнесен подобный приговор, то для него он будет суровее и беспощаднее, чем для многих других, потому что Бейгуш стоял слишком близко к делу, ему было известно много такого, что являлось весьма важным и существенным для успеха и для многих лиц петербургской организации, которые теперь весьма легко станут опасаться, что отступничество столь деятельного члена может иметь и для них, и для дела очень вредные, а быть может, и непоправимые последствия. Ясно, что эти люди постараются теперь избавиться от него как можно скорее и притом самым радикальным образом.
И между тем Бейгуш не чувствовал в себе отступника. Он все-таки горячо любил и этих людей, и дело, но столь же горячо любил и Сусанну.
«Да, вот она, казнь за черный умысел, за воровское подлое намерение! — горько раздумывал он. — Ты сделал ее своею женою, с тем чтобы ограбить и бросить, как старую перчатку… а вместо того, и сам не знаю как, полюбил ее, пуще самого дорогого, самого заветного!.. Какая ирония! Какая отместка!»
Бейгуш, давая себе строгий отчет о своих мыслях и побуждениях, сознавал, что почти не чувствует ни малейшего страха пред возможностью подпольной казни: смерть тем или другим способом страшила его не столько, как это проклятое имя Иуды, изменника. — «Изменник своим братьям, Иуда идеи, отступник своей родины, своей матери-Польши… бррр!.. Вот что ужасно! вот что невыносимо! вот что скажут о тебе и вот какую память по себе ты оставишь!» — думал Бейгуш — и при одной этой мысли его обдавало холодом и дрожью. Он чувствовал, что над ним тяготеет какой-то страшный fatum, который — хочешь не хочешь — подчиняет себе его волю, его поступки, его помышления, который словно бы говорит ему: иди или умри с именем Иуды! — И этот fatum является в лице того же «кружка», того же тайного комитета «святой справы», этот, вершащий все и вся Deux ex machina есть его же собственное личное сопричастие к делу, к «организации». И никаких выходов нет из этого положения!
«Если б еще одна женщина, одна любовь могла все заменить собою человеку», љ — мыслил он в самом мучительном состоянии духа: «Пусть даже будет так! Я верю в это!.. Что бы с тобой ни случилось, каким бы именем тебя ни заклеймили, пусть тебя навеки похоронят в Сибири, в каком-нибудь Обдорске, пусть сошлют в каторгу, в рудники: пусть все это так; но если ты беспредельно любишь, если она, твоя любовь, с тобою, — тут, пожалуй, можно бы еще все перенести, все выстрадать! Как бы страшно ни заклеймили тебя эти люди, твои же братья, но зная, что есть на Божьем свете хоть одна бедная душа, которая тебя любит и верит в тебя, которая для тебя на все готова, — о! зная это, можно стать выше всех этих людей и всей слепой злобы их! Можно бы уйти внутрь себя, жить своим сердцем, своей душою… Да, все это можно, если бы только так!.. Но если тебя не сегодня-завтра ждет заугольная смерть, тогда что? Какой результат? — Лучшие люди твоей родины с ненавистью и презрением скажут про тебя: собаке и смерть собачья! Умереть с именем Иуды, изменника — и только!.. Нет, видно, великое дело требует и жертв великих!.. Иди, иди — и нет тебе другой дороги, другого выхода!»
В нервном и возбужденном состоянии Бейгуш, после непродолжительной, но страшной и роковой борьбы с самим собою, поехал вечером к капитану Чарыковскому.
Тот встретил его сухо, одним лишь вопросительным взглядом.
— Я прошу вас забыть все прошлое, — трудно дыша, смущенным, но решительным тоном начал Бейгуш. — Я виноват пред общим делом… виноват тем, что допустил себя увлечься своим личным чувством, но… теперь я приехал сказать вам, что с этой минуты я по-прежнему ваш… весь ваш!.. Забудьте и протяните мне честно вашу руку!
Лицо его дрожало внутренним волнением, на глазах блистали слезы.
Чарыковский ступил шаг вперед, горячо обнял его, и оба они расцеловались.
С этой минуты мир с «кружком» был восстановлен; но далеко еще не было такого же мира с самим собою в наболевшей душе Бейгуша.