Панургово стадо
1869
IX
«Студентский день»
Утром, часу в одиннадцатом, он поехал к Стрешневым. Татьяна Николаевна сразу заметила, что ему как-то не по себе.
— Что с вами нынче? — почти на первом же слове спросила она.
— А вот, прочтите и узнаете, — ответил он, подавая вчерашнее письмо.
Та развернула бумагу и быстро принялась читать. По ее лицу можно было видеть, какое впечатление производит на нее это послание.
— Какие мерзости! — вырвалось у нее с негодованием, когда она дочла до последней строки. — Неужели это правда? Неужели у вас такие нелепости распространяются так же легко и быстро, как в Славнобубенске?
— А что ж, мудреного нету!
— Но после этого мало-мальски самостоятельному человеку просто жить нельзя! Чуть высказал мнение, несогласное с большинством, — сейчас шпион, сейчас подлец! Да это хуже всякого рабства!
Хвалынцев пожал плечами.
— Устинов прав: среда, действительно, тот же палач и деспот, — тихо сказал он; — как ее ни презирай, а она, помимо твоего презрения, даст-таки почувствовать себя слишком чувствительным образом.
Татьяна Николаевна остановилась в какой-то внутренней, сосредоточенной борьбе со своим собственным раздумьем. Решить ли так, или эдак? высказывалось в ее взоре, в ее суровой морщинке над бровями, в ее медленном и редком подергивании углами губ. Видно было, что обвинение, павшее на Хвалынцева, слишком успело задеть ее за живое.
— Послушайте, Константин Семенович! — решительно подняла, наконец, она на него свои глаза. — Хоть это все и мерзость, и глупость, но… мне кажется, оставлять без внимания такие вещи не должно. Ваше имя, ваша честь должны стоять слишком высоко! Они не должны ни минуты оставаться под какой бы то ни было тенью!
— Что ж прикажете делать? — горько улыбнувшись, спросил он.
— Что делать? — быстро и оживленно подхватила девушка. — Прежде всего разъяснить это дело. Может быть, все это не более, как плоская шутка какого-нибудь благоприятеля, не слишком разборчивого на средства; в таком случае наказать его за это, выставить его поступок на позор товарищей.
— О, помилуйте! до того ли им теперь! — перебил студент. — В университете идет дело поважней моего личного самолюбия. Да и едва ли шутка: мы, надо сознаться, слишком скоры на самые решительные приговоры.
Стрешнева снова задумалась.
— В таком случае вот что: уважаете вы ваших товарищей или нет? Уважаете вы общее мнение студентской массы?
— Вопрос даже излишний, — возразил Хвалынцев. — Я сам студент.
— Значит, уважаете, — утвердительно заключила девушка. — Ну, так поезжайте сейчас же на сходку! Сейчас поезжайте! Там вы сами воочию убедитесь, насколько тут правды — и если да, то постарайтесь своим поведением доказать товарищам, что они на ваш счет заблуждаются. Поезжайте! Вот вам рука моя на счастье… Я буду ждать вас…
Хвалынцев с любовью и благодарностью поцеловал протянутую руку и отправился на сходку.
Подъезжая к университету, он еще издали увидел огромную толпу, запрудившую всю набережную. В этой толпе пестрела самая разнообразная публика, серели ряды войска, над которыми виднелись тонкие, частые иглы штыков; несколько гарцующих на месте всадников заметно выдавались над головами; еще далее — стройный ряд конных жандармов… Все это могло бы предвещать нечто недоброе, если бы частое повторение подобных явлений за последнее время не приучило студентов смотреть на них, как на нечто весьма обыкновенное, вроде необходимой декорации при театральной комедии.
Хвалынцев расплатился с извозчиком и спешно отправился пешком по набережной. Квартальный надзиратель и несколько полицейских пропустили его беспрепятственно. Он уже с трудом пробирался между рядами солдат, с одной стороны, и массою публики — с другой, как вдруг дорога ему была загорожена крупом строевой лошади. На седле красовался какой-то генерал и, жестикулируя, говорил о чем-то толпе и солдатам. Хвалынцев приостановился.
— Это мальчишки, которых правительство кормит, поит и одевает на свой счет, — раздался голос с коня, — а они, неблагодарные, бунтуют!.. Из них, братцы, со временем выйдут подьячие, которые грабят вас, грабят народ — дадим им хороший урок!
Вся кровь бросилась в голову Хвалынцева. Из груди, переполнявшейся негодованием, готовы были вырваться слезы.
— Ваше превосходительство! не все средства хороши и позволительны! — закричал он. — Это ложь! это клевета!
Генерал повернулся, желая поймать голос, осмелившийся встретить его слова столь громким протестом.
Ближайшая толпа из публики, смекнув, в чем дело, в тот же миг закрыла собою студента и образовала между ним и всадником довольно плотную и густую стену. Хвалынцев рванулся было вперед, но его задержали и, закрывая, продолжали оттирать назад.
— Найти и взять, — крикнул генерал, обращаясь к близстоявшему городовому.
Тот расторопно кинулся в толпу, но толпа, встретившая его гулом и смехом, все более и более оттирала студента вглубь, так что все усилия полицейского остались тщетны.
Отчасти сконфуженный, генерал шагом поехал далее, к университету.
Хвалынцев, с трудом пролагая себе дорогу в толпе, отправился в том же направлении. Вот засинели перед ним студентские околыши, вот он уже примкнул к их толпе. На сердце у него было так смутно и так тревожно: он не знал, как отнесутся теперь к нему его товарищи; он втайне боялся за свое доброе имя и сознавал, что минута встречи с ними должна быть роковою, что после нее нужно решиться на что-нибудь такое, чтó сразу разубедило бы их, рассеяло все предубеждения. Но чем именно должно быть это «что-нибудь такое », в чем оно должно заключаться? студент не знал и не мог еще дать самому себе ясного отчета; он только был твердо уверен, что «что-нибудь такое » он сделает, что оно будет и будет непременно. У страха глаза велики, говорит пословица. У предубежденного в какую-либо сторону человека они точно так же велики, а Хвалынцев явился сюда уже предубежденным, настроенным в известном направлении, и потому был способен видеть в каждом взгляде, в каждом пожатии руки, в каждом слове и движении знаменательное для себя явление, явление, направленное против своей личности в дурную, враждебную сторону. Может быть, в сущности, многого из того, что ему казалось, вовсе и не было, но уж он-то сам, по внутреннему настроению, склонен был глядеть на все преувеличенными глазами и объяснять себе все так, как подсказывало ему его собственное, болезненное чувство. Ему показалось, что на него весьма многие стали вдруг косо глядеть, что некоторые как будто уклонились от встречи с его взглядом, от его поклона, что самые речи как будто становились сдержаннее при первом его появлении в том или другом месте толпы. Болезненное чувство досады и незаслуженного оскорбления подымалось в его душе, а на подобное настроение очень много повлияли и дурно проведенная ночь, и возбуждение нервов, и неожиданное столкновение с ораторствовавшим генералом. «А ведь струсил, подло струсил», — сам себя упрекал в душе Хвалынцев. — «Следовало бы не прятаться в толпе, а выйти прямо к нему и честно сказать: „это я сказал“, а я почти беспрепятственно позволил оттереть себя. Арестовали бы, ну и пускай!.. Тогда бы, по крайней мере, все знали, всем бы было известно»…
«И все вздор! И никто бы не знал, и никому не было бы известно!» — следовал в нем новый поток мыслей. — «То было бы там, а они здесь, откуда ж бы узнали они! Никто из них этого и не увидел бы… Доказать… Но чем доказать… Нужно, необходимо нужно что-то такое сделать, чтобы все увидели, чтобы все поняли… Но что такое сделать?.. Что именно нужно?..»
Чем более поддавался Хвалынцев этим мыслям, тем все смутнее и тяжелее становилось ему, и он вдруг как-то почувствовал себя одиноким, чужим, лишним среди этой толпы товарищей, отторгнутым от нее членом, вследствие какого-то тайного, неведомого, высшего приговора. Ему стало очень горько и больно; досада, и злость, и сознание своего бессилия еще пуще стали сжимать и щемить его душу.
«Как я приду к ней? Что я скажу ей?.. Она ведь ждет меня, она сама, может, так же страдает», — думалось ему. — «Нет, надо сделать!.. надо сейчас доказать им… Но, Господи! Что же я сделаю!.. О, будь толпа за меня, будь я по-прежнему без малейшей тени в ее глазах, я был бы силен ею… я все бы сделал тогда, все было бы так легко и так просто… а теперь, черт знает, словно будто бы связан по рукам и ногам, словно будто бы паутиной какой-то спутан…»
— Господин Хвалынцев! Господин Хвалынцев! — послышался вдруг ему чей-то дружелюбный, приветливый голос.
Константин Семенович обернулся на зов и увидел на тротуаре набережной, между массою публики, Василия Свитку, который, улыбаясь, махал ему рукой.
Хвалынцев, погруженный в свои тяжелые думы и ощущения, обрадовался этому голосу, как какому-то спасительному, благовестному звуку. Он поспешил пробраться к Свитке с чувством, весьма близким к чувству утопающего, которому вдруг представляется доска или сучок прибрежного кустарника. Свитка стоял в рядах публики, но несколько человек его соседей, как показалось Хвалынцеву, составляли как будто особую кучку знакомых между собою людей. Тут были и Шишкин, и Лесницкий, физиономия которого показалась студенту несколько знакомою: он вспомнил, что видел, кажись, этого самого господина вместе со Свиткой и в университете однажды и в тот день, когда в условленные часы гулял по Невскому. Кроме этого господина, тут же стояло несколько офицеров, между которыми особенно выделялась фигура капитана генерального штаба с очень умным, энергическим лицом. Этот капитан разговаривал с блондином чиновничьей наружности, очень скромным и приличным на вид. Несколько выдвинутая вперед нижняя челюсть и тонкие подобранные, сжатые губы, несмотря на общую болезненность физиономии, придавали его лицу какое-то презрительное и вместе с тем энергическое, твердое выражение решимости и силы. Это лицо было из тех, которые невольно останавливают на себе некоторое внимание. Он стоял в распахнутом бобровом пальто, и между развернувшимися бортами его кашне Хвалынцев заметил какой-то орден на его шее. Несмотря на то, что серые глаза его дышали наглостью, общее выражение ума и энергии, вместе с изящною скромностью манеры держать себя, имело в себе нечто подкупающее и даже располагающее в его пользу.
— А молодцы матрикулисты! ей-Богу, молодцы! — не без увлечения похвалил Свитка, дружелюбно пожимая руку Хвалынцева.
— А что так? — спросил этот.
— Да как же! Собрали сходку и торжественно изорвали свои матрикулы… Это факт утешительный! Нематрикулисты хотели помешать лекциям, но оказалось, что и мешать нечему: все само собою сделалось как не надо лучше.
Хвалынцев с высоты тротуара оглядел толпу. Более двухсот студентов-матрикулистов стояли отдельной группой; человек полтораста из не взявших матрикулы помещались неподалеку от них. Разное начальство и власти, конные и пешие, стояли около этих двух групп и горячо о чем-то спорили, убеждали, доказывали, то принимаясь грозить, то вдруг увещевать; властям возражали — и власти снова начинали горячиться и снова грозить, но угрозы их встречались или равнодушием, или смехом; власти терялись, опять приступали к заявлениям своей любви и симпатии к «молодому поколению», молодое поколение на любовь не поддавалось, и потому власти опять-таки выходили из себя.
Все уже это, на сей день, было старо, а от частых повторений становилось даже и скучным.
Вдруг раздался чей-то резкий, взбешенный крик:
— Вперед!.. Бей!.. Обходи!..
И рота солдат — ружья на руку, штыками вперед — бросилась на толпу матрикулистов. С другой стороны в нее врезались конные жандармы. Поднялся неистовый крик. Студентские палки и несколько солдатских прикладов поднялись в воздух. Среди крика, шума и свалки послышались удары и отчаянные вопли.
Минута была ужасная.
Вдруг Хвалынцев заметил, что в нескольких шагах от него грохнулся на мостовую человек. Он вгляделся и узнал знакомого: то лежал один кандидат университета, кончивший курс нынешнею весной. Лицо его было облито кровью. Первым движением студента было броситься к нему на помощь, но чья-то сильная рука предупредила его порыв.
— Останьтесь!.. Куда вы?!. Бога ради, останьтесь! — шептал ему Свитка, крепко ухватив его под руку.
Хвалынцев от сильного волнения не мог выговорить ни слова и, только взглядом и жестами показывая на окровавленного человека, все порывался к нему.
В это время двое солдат подняли лежачего и пособили ему держаться на ногах, а один даже обмахнул обшлагом грязь с полы его пальто. Раненый, очевидно, под впечатлением сильной боли, плохо сознавал, чтó делается вокруг него, и несвязно бормотал какие-то слова. Солдаты, подхватив его под руки, утащили куда-то.
Свалка продолжалась еще несколько секунд. Клочья разорванного платья, два-три лежачих и несколько окровавленных человек были ее результатом.
Солдаты окружили и оттеснили на некоторое расстояние толпу матрикулистов. Лежачих тотчас же подняли и отправили в госпиталь.
— В крепость!.. Марш! — скомандовал кто-то из начальства.
И толпа матрикулистов, окруженная конвоем, двинулась с места.
— Берите и нас!.. Арестуйте и нас вместе с ними! Мы хотим быть с нашими товарищами! — раздались вдруг крики из особой толпы нематрикулистов, и вся она хлынула вперед, на соединение с арестованными.
Конвой расступился и беспрепятственно допустил это соединение.
Хвалынцев снова бросился вперед.
— Да куда же вы, наконец?!. Куда вы! — с досадой остановил его Свитка.
— Пустите! — рванулся тот от него локтем. — Мое место там… вместе с ними… Оставьте меня!
— Не оставлю! — спокойно возразил Свитка. — Прежде всего — это глупо!.. Что за неуместное донкихотство!..
— Какое вам дело до меня!.. Мне не нужно нянек!.. Пустите же, говорю вам!
И он успел вырваться из-под руки Свитки и кинулся вперед.
Какой-то городовой налетел на него и, ухватив за шиворот, потащил к арестованной толпе. Хвалынцев не противился.
— Оставить!.. Пусти его, каналья! — строго начальственным тоном проговорил в эту самую минуту капитан генерального штаба, подоспевший на выручку вместе с двумя-тремя офицерами, которые доселе стояли в толпе, около Свитки.
Городовой тотчас же выпустил шиворот Хвалынцева и, почтительно вытянувшись пред офицерами, спешно взял под козырек.
Двое из них в ту ж минуту подхватили под руки студента и почти насильно оттащили его в толпу народа, на тротуар набережной.
А в это время студенты под конвоем успели уже двинуться далее.
Хвалынцев, слишком много перечувствовавший и перестрадавший в эту ночь и в это утро, взволнованный и возмущенный видом стычки, видом крови, наконец не выдержал. Ощущения его за все это время были слишком тягостно-разнообразны. Отворотясь от толпы, он облокотился на гранитные перила набережной, судорожно закрыл лицо руками и нервно зарыдал. Это были рыдания болезненного озлобления.
— Полноте… успокойтесь, — тихо говорил ему Свитка, облокотившийся рядом с ним на перила.
— Оставьте, говорю! — злобно прохрипел студент. — Чего вам от меня надо?.. Кто вас просил мешаться?.. По какому праву?..
— По праву товарища, — спокойно пояснил Свитка.
— Вы мне не товарищ… Мои товарищи там… А я не с ними.
— Ну, а кого ж бы вы особенно удивили, если бы были с ними? — с дружеской улыбкой возразил Свитка. — Эх, господин Хвалынцев! Донкихотство вещь хорошая, да только не всегда!.. Я возмущен, может быть, не менее, но… если мстить, то мстить разумнее, — прибавил он шепотом и очень многозначительно. — Быть бараном в стаде еще не велика заслуга, коли в человеке есть силы и способность быть вожаком.
Хвалынцев окинул его недоумевающим взглядом.
— Полноте, успокойтесь, говорю вам, — продолжал Свитка. — Первый акт трагикомедии, можно сказать, кончен… ну, и слава Богу!.. Полноте же, будьте мужчиной!.. Пойдемте ко мне и потолкуем о деле… Я довезу вас… Я не отпущу вас теперь одного: вы слишком взволнованы, вы можете наделать совершенно ненужных глупостей. Давайте вашу руку!
В тоне Василия Свитки было столько чего-то авторитетного, столько спокойствия и благоразумного сознания своего права и силы и решительности, что Хвалынцев, успевший уже до известной степени нравственно ослабеть под ударами стольких впечатлений, почти беспрекословно подчинился воле этого нового и неожиданного ментора.
Свитка нанял извозчика и повез Хвалынцева на свою квартиру, в 13-ю линию Васильевского острова.
В общественных толках этот достопамятный для петербургского университета день был назван «студентским днем». Это название надолго осталось за ним и в воспоминаниях тогдашнего и последующего студентства.