Панургово стадо
1869
III
Расправа
Восстание было укрощено.
Мужики, не пущенные на выходах казаками, разбежались кое-как по избам, а крестьяне соседних деревень, окруженные конвоем, были согнаны на господский двор, и там — кто лежа, кто сидя на земле — ожидали решения своей участи. Казачьи патрули разъезжали вокруг села, за околицами, и не выпускали из Снежков ни единой души.
Завечерело, и с сумерками стало подмораживать к ночи. На площади зажглись яркие костры: батальон расположился там бивуаком. Людей постереглись до времени ставить постоем к бунтовщикам, пока не была еще произведена окончательная расправа. Окна помещичьего дома — немые и темные Бог весть с коих пор — тоже осветились, точно как в те умершие старые годы, когда там ликовала широкая барская жизнь. И ныне, как в оны дни, на дворе стояли разнокалиберные экипажи и бегала дворовая прислуга, военные денщики, вестовые, ординарцы, и стучали ножи на кухне. В этом опустелом доме нашли себе временный приют офицеры батальона и все наехавшие сюда власти, господствия и силы. В одном из особых флигелей поместился полковник Пшецыньский и, вместе с генеральским адъютантом, запершись во временном своем кабинете, озабоченно строчил официальное донесение. Это донесение должно было завтра же лететь в Петербург.
Поручик чувствовал себя не совсем-то в духе. Теперь, когда прошло уже несколько часов с той минуты, как на площади раздавались залпы, — мужицкая кровь наводила на него некоторое уныние и тревожную озабоченность о том, как взглянут на все это там, в Петербурге. Пока еще не раздались эти выстрелы, адъютант почему-то воображал себе, что все это будет как-то не так, а иначе, и как будто легче, как будто красивее, а на деле оно вдруг оказалось совсем по-другому — именно так, как он менее всего мог думать и воображать. Дело было слишком свежо для того, чтобы в памяти поручика стерлись некоторые эпизоды и сцены мужицкого бунта. Особенно как-то странно и вместе с тем смутно-зловеще для него самого звучали ему недавние слова: «не в нас стрелишь — в царя стрелять будешь; мы — царские, стало, и кровь наша царская». Какое странное слово в устах бунтовщика! Какая странная мысль в голове революционера!.. Чем больше думал поручик, тем больше становилось ему все как-то не по себе, было как-то неловко… быть может, отчасти перед собственной совестью.
Зато Болеслав Казимирович Пшецыньский не беспокоился нимало. Он бойко и живо строчил рапорт к своему начальству, и энергическое красноречие его лилось каскадом. Он особенно поставлял на вид, как были истощены все возможные меры кротости, как надлежащие власти христианским словом и вразумлением стремились вселить благоразумие в непокорных, — но ни голос совести, ни авторитет власти, ни кроткое слово св. религии не возымели силы над зачерствелыми сердцами анархистов-мятежников, из коих весьма многие были вооружены в толпе топорами, кольями и вилами.
Когда, прочитывая свой рапорт адъютанту, он дошел до этого последнего места, поручик остановил его легоньким возраженьицем, что кольев он, сколько ему помнится, не заметил.
— Нет-с, были! были! наверное были! — с живостью заспешил заверить Пшецыньский. — Но… видите ли, очень легко могло случиться, что вы с его превосходительством и не обратили на это внимания, собственно по недостатку времени, — пояснил он с иезуитски-кроткою, простодушною улыбочкою. — А я сидел здесь до вашего прибытия двое суток и, поверьте мне, — видел, своими собственными глазами видел. Иначе зачем же мне было ходить с заряженным револьвером? Наша жизнь подвергалась большой опасности, и этим-то… — Пшецыньский приостановился и, не спуская пристальных глаз с поручика, постарался особенно подчеркнуть смысл своих последующих слов, — этим-то я и объясняю наши крайние меры.
Поручик понял Пшецыньского и одобрительно кивнул ему головой. Пшецыньский, с своей стороны, тоже понял поручика.
— Конечно, мы имели и причины так действовать и… тово… полномочия, — начал последний, как-то заминаясь и пережевывая слово за словом: очевидно, он затруднялся высказать прямо начисто его тайную, тревожную мысль о своем опасении. — Но… знаете… такое время… эти разные толки… этот «Колокол» наконец… понимаете ли, как взглянуть на это?
— О, что касается до этого, — с оживлением предупредил Пшецыньский, — мы можем быть спокойны… Есть печальные и опасные события, когда крайние меры являются истинным благодеянием. Ведь — не забудьте-с! Волга, — пояснил он с весьма многозначительным видом, — это есть, так сказать, самое гнездо… историческое-с гнездо мятежей и бунтов… Здесь ведь раскольники… здесь вольница была, Пугачевщина была… Мы пред Богом и совестью обязаны были предупредить, подавить… В таком смысле я и рапорт мой составлю.
Последние слова были тоже особенно подчеркнуты, по примеру прежних.
Адъютант еще раз одобрительно кивнул ему головой. Опасения его за Петербург — город слишком далекий от Волги вообще и от Славнобубенска в особенности — стали проясняться. Болеслав Пшецыньский успел очень ловко внушить ему свою программу и дать направление к объяснению сегодняшних действий.
А между тем в вечернем сумраке, при зареве солдатских костров да при тусклом свете фонарей, на площади происходила другая сцена. Там распоряжалась земская полиция.
Раненые были давно уже прибраны; насчет же убитых только что «приняли меры». Они все были сложены рядком, а политая кровью земля, на тех местах, где повалились эти трупы, тщательно вскапывалась теперь солдатскими лопатами, чтоб поскорей уничтожить эти черные кровавые пятна.
В темноте, вслед за тускло-мигавшими огоньками фонарей, длинным рядом двигались человеческие фигуры. На рогожках да на носилках солдаты выносили покойников из села на отдаленный пустырь, где только что рыть кончили глубокую общую могилу.
Ни плачу, ни причитаний не было слышно; ни знакомых, ни сродников не было видно — один только вооруженный конвой сопровождал этот погребальный вынос, и во мглистой тишине одни только солдатские шаги шлепали по лужам деревенской улицы, едва затянувшимся в ночи тонкой ледяной корой.
У могилы ожидал уже церковный причет и священник в старенькой черной ризе. Убитых свалили в яму и начали петь панихиду. Восковые свечи то и дело задувало ветром, зато три-четыре фонаря освещали своим тусклым колеблющимся светом темные облики людей, окружавших могилу и там, внутри ее, кучу чего-то безобразного, серого, кровавого.
Скоро была съедена солдатская крупа, и костры стали гаснуть, оставляя после себя широкие пепелища с красными тлеющими угольями. Батальон гомонился и засыпал на своем холодном бивуаке. Все село казалось в темноте каким-то мертвым: нигде ни голоса людского, ни огонька в оконце. Вдалеке только слышался топот казачьих патрулей, да собаки заливались порою.
В господском доме тоже мало-помалу потухли огни.
Рыженький немец спокойно удалился в свой флигелек, пропустил на сон грядущий рюмочку шнапсу, закусил его домодельною ветчиною, которую запил куфелем домашнего пива, и, закурив рижскую сигарку, стал размышлять… вероятнее всего, о дикости русского народа.
В одном только покое адъютанта долго еще светился огонь, потому что долго ходил адъютант по комнате и ломал голову над композицией своего донесения. Впрочем, на случай какого-либо чрезвычайного затруднения, обязательный Пшецыньский был под рукою.
Не спал еще и Хвалынцев. Все ощущения и впечатления дня навели на него какую-то темную тоску и лихорадочную нервность. Он не знал, зачем его арестовали и потом словно бы оставили и позабыли про него, не знал, что делать завтра или, лучше сказать, что с ним намерены делать, а между тем дела требовали его в Славнобубенск. Это глупое, фальшивое положение и эта неизвестность нагоняли на него досаду и хандру. Он, лежа на оттоманке, по другую сторону которой безмятежно храпел monsieur [Господин (фр.).] Корытников, жег в темноте папиросу за папиросой. Тоскливая досада и неулегшиеся впечатления давешних сцен далеко отгоняли сон его.
А между тем в глубокой темноте, около солдатского бивуака, потайно, незаметно и в высшей степени осторожно шныряла какая-то неведомая личность, которую трудно было разглядеть в густом и мглистом мраке; но зато часовые и дежурные легко могли принять ее за какого-нибудь своего же проснувшегося солдатика, тем более что неведомая личность эта была одета во что-то не то вроде крестьянской, не то вроде солдатской сермяги. В течение получаса этот шныряющий человек, то там, то здесь, в разных концах бивуака, осторожно подбрасывал какие-то свернутые бумаги, из которых иные были даже запечатаны в особые пакеты.
Наутро началась расправа с мятежниками. Судили их на месте, в порядке быстром, то есть безусловно административном и притом — военном. Солдат, в награду за неудобно проведенную ночь, приказано было, по совету Пшецыньского, расставить по крестьянским избам, в виде экзекуции, с полным правом для каждого воина требовать от своих хозяев всего, чего захочет, относительно пищи и прочих удобств житейских. Предварительно, впрочем, по совету все того же Пшецыньского, не забыли поблагодарить батальон за его молодецкое поведение, но при этом начальство осталось несколько недовольно тем обстоятельством, что ответное «рады стараться» пробежало по фронту как-то вяло, раздумчиво и словно бы неохотно. Неудовольство начальства еще более усилилось, когда было доложено ему о приключениях, случившихся в батальоне в течение этой ночи: один солдатик найден в овине повесившимся на своих собственных подтяжках, а двое дезертировали неизвестно куда, несмотря на бдительность казачьих патрулей.
Однако время не терпело проволочек; надо было позаботиться об окончательном укрощении и умиротворении взволнованной местности, а потому надлежало произвести немедленный суд и при этом явить примеры внушительной строгости.
Крестьяне опять были собраны на площади, но на этот раз не добровольно. Тут же стояло около тридцати обывательских подвод и несколько возов розог: часть батальона еще ранним утром отряжена была в лес нарезать приличное количество прутьев. Сек батальонный командир под руководством исправника и станового. Приговорены были к наказанию и к ссылке в Сибирь несколько десятков народу, вместе с зачинщиками, в числе которых были два старика, подносившие хлеб-соль, молодой парень, вытащенный вчера становым в качестве зачинщика, и тот десяток мужиков, которые добровольно вышли вперед переговорщиками от мира.
Между тем раненым надо было подать хоть какую-нибудь первую помощь. Начальство, отправляясь сюда, не предполагало, что придется стрелять, и потому не позаботилось о докторе, за которым Пшецыньский догадался послать только ранним утром, когда трое из раненых уже отдали Богу душу. Разговор об этом происходил в присутствии Хвалынцева. Занимаясь естественными науками, он неоднократно con amore посещал клинику, видел многие перевязки и вообще имел об этом деле некоторое маленькое понятие. Поэтому, на время до прибытия медика, он предложил исправнику свои посильные услуги. Этот последний, имея в виду трех уже умерших и нескольких человек умирающих, посоветовался с полковником, а тот доложил выше — и предложение Хвалынцева великодушно было принято, только с условием, чтобы все это осталось под секретом. Вместе с деревенским священником принялся он кое-как ухаживать за ранеными.
А наутро наехало в Снежки несколько окружных помещиков, бурмистров, управляющих — все за тем, чтобы поразведать о вчерашних происшествиях. Приехала, между прочим, и пожилая вдова помещица, которая во всем околотке известна была под именем Перепетуи Максимовны. Фамилии ей как-то не полагалось, а мужики, сами по себе, издавна уже окрестили ее «Драчихой», по причине сорокалетней слабости ее к ручной расправе. Становой сообщил ей, что в числе раненых есть один из ее Драчихиной деревни, Драчиха непременно пожелала видеть «мятежника».
— А, хамова душа твоя! — с каким-то самодовольно-торжествующим видом обратилась она к больному. — Так и ты тоже бунтовать! Я тебе лесу на избу дала, а ты бунтовать, бесчувственное, неблагодарное ты дерево эдакое! Ну, да ладно! Вот погоди, погоди! выздоравливай-ка, выздоравливай-ка! Вы, батюшка, доктор, что ли? — обратилась она вдруг к Хвалынцеву.
— Нет, сударыня, не доктор.
— Ну, так, верно, фершал?
— Положим, хоть и так. А что?
— А то, что, пожалуйста, лечи ты мне эту каналью поисправнее. Уж я сама поблагодарю тебя прилично, только вылечи ты мне его беспременно.
— А зачем вам, сударыня, это так нужно?
— А у меня, мой батюшка, в том свой интерес есть; для того что, как он выздоровеет, так чтобы наказать его примерно.
— Ну, теперь-то наказывать вам самим, пожалуй что, и не придется: он уж и так наказан, — заметил с подобающею скромностью священник.
— Как, батюшка, не придется! — всполошилась Драчиха. — Да что ж я, по-твоему, не власть предержащая, что ли? Сам поп, значит, должен знать, что в Писании доказано: «властям предержащим да покоряются», — а я, мой отец, завсегда власть была, есть и буду, и ты мне мужиков такими словесами не порти, а то я на тебя благочинному доведу!
Священник, при имени благочинного, извиняющимся образом развел руками и замолкнул.
— А как теперь, батюшка, душевой-то надел тех, что убиты, в чью пользу пойдет? — тут же обратилась Драчиха к становому
— В точности неизвестен, а надо так думать, что в пользу помещика, ежели полного тягла не окажется, — пояснил становой.
— А моих мужичков-то много ли убито? — с живостью поинтересовалась Драчиха.
Но не все помещики оказались одного толка с Драчихой. Многие из приехавших ради любопытства приняли раненых из своих деревень на свое собственное попечение и доставили им всевозможные удобства.
А на площади между тем раздавались крики, стоны и бабий плач с причитаньями. Одних наказывали и отпускали домой, других сажали на подводы и объявляли сибирскую ссылку. Тут было широкое место для раздирающих душу сцен расставанья с отцами, с братьями, с сыновьями… Многие жены, с грудными ребятами, добровольно шли в ссылку за своими мужиками. Почти каждый из ссыльных, прихватя в заплечный мешок кое-что из одежины да из домашней рухляди, завертывал в особую тряпицу горсть своей исконной, родной земли, с которою отныне расставался навеки, и благоговейно уносил с собою эту горсть в неведомую, далекую сторону.
Быстро сотворя суд над зачинщиками, начальство уехало обратно в Славнобубенск, распорядясь оставить в Снежках целый батальон на неопределенное время, в виде экзекуции, и предоставя окончательное умиротворение исправнику да становому.
Пшецыньский вместе с Корытниковым вскоре тоже отправились. Впрочем, перед отъездом штаб-офицер благосклонно разрешил Хвалынцеву ехать куда ему угодно и даже с видом скорбяще-благодарной гуманности рассыпался перед своим вчерашним пленником в извинениях по части ареста и в благодарностях по части ухаживанья за ранеными.
— Такое печальное событие… так мне это больно! — наедине и притом оглядываясь, говорил он, с грустными ужимками и даже вздохами. — Я никак не мог предполагать, что дело дойдет до этого… но… но… мы люди подчиненные! (Глубокий вздох.) Во всяком случае, за человечество благодарю вас от лица человеколюбия… Только, пожалуйста, не разглашайте этого никому, а то могут быть к нам придирки, зачем допустили к делу постороннего человека… Ведь вы знаете, какие у нас на матушке Руси порядки!.. Формалистика, батюшка! Что делать!..
И говоря это, Болеслав Казимирович обеими руками крепко, долго и горячо потрясал руку Хвалынцева, который с своей стороны был весьма доволен своим отпуском из плена и, ввиду всего совершившегося, не почел особенно удобным добиваться у полковника объяснения причин своего непонятного ареста.
С величайшим трудом, при помощи священника, наконец-то удалось ему за учетверенную плату порядить себе лошадей и отправиться вслед за отбывшими властями.