Панургово стадо
1869
XXXV
Бал у ее превосходительства
В тот же день вечером, перед губернаторским домом, был огромный съезд экипажей. Жандармы на конях, частный пристав пешком, квартальные и полицейские творили порядок и внушали достодолжное почтение толпе народа, собравшейся поглазеть на ярко освещенные окна. Это был бал по случаю скорого отъезда барона Икс-фон-Саксена, последний маневр, которым правительница губернии намеревалась «добить милого неприятеля».
Хозяйка и царица бала, она была совсем обворожительна. Брильянты на голове, брильянты на открытой шее, золото и дорогие камни на руках, парижские цветы, старые брюссели, беспощадно открытые, сверкающие плечи, обворожительная улыбка, полные, вкусно сделанные руки с розовым локотком, роскошное платье, представлявшее символическое соединение польских цветов, кармазинного с белым, — вот то сверкающее, очаровательное впечатление, которым поражала в первый миг прелестная женщина каждого при входе в ее парадную большую залу.
Она как царица встречала своих гостей, окруженная своим собственным штатом, в составе коего неизменно стоял весь шестерик княжон Почечуй-Чухломинских.
Непомук, в черном фраке, из-за борта которого скромно выглядывала звезда, глядел совсем дипломатом и с каждым был необыкновенно любезен, ни на йоту, впрочем, не спуская своего губернаторского значения.
Прелестный Анатоль, первым делом, придя в сокрушительный восторг от эффектного вида губернаторши и не замедлив тотчас же сообщить ей самой об этом восторге, за что и был награжден очаровательной улыбкой, поспешил отправиться с такими же восторгами к другим представительницам славнобубенского mond’a. Черненький Шписс поспевал решительно повсюду: и насчет музыкантов, и насчет прислуги, и насчет поправки какой-нибудь свечи или розетки, и насчет стремительного поднятия носового платка, уроненного губернаторшей; он и старичков рассаживает за зеленые столы, он и стакан лимонада несет на подносике графине де-Монтеспан, он и полькирует с madame Пруцко, и вальсирует со старшею невестой неневестною, и говорит почтительные, но приятные любезности барону Икс-фон-Саксену; словом, Шписс везде и повсюду, и как всегда — вполне незаменимый, вполне необходимый Шписс, и все говорят про него: «Ах, какой он милый! какой он прелестный!» И Шписс доволен и счастлив, и Непомук тоже доволен, имея такого чиновника по особым поручениям, и решает про себя, что Шписса опять-таки необходимо нужно представить к следующей награде.
Mesdames Чапыжникова и Ярыжникова, и Пруцко, и Фелисата Егоровна, и Нина Францевна, и Петровы, и Ершовы, и Сидоровы — все преуспевают по мере сил и способностей. Все очень нарядны, очень декольтированы, очень эффектны и прелестны (по крайней мере, каждая сама о себе так думает), и все надеются прельстить чье-нибудь слабое сердце… О сердце барона они отложили ныне уже всякое попечение, ибо это остзейское сердце оказалось давно уже в плену у губернаторши. Дамы злились, но признавали это совершившимся фактом.
О бароне нечего говорить: он, как и всегда, был блистателен.
Но зато внимание публики на этом бале сильно привлекала одна новая и притом весьма интересная личность.
Это был сосланный по политическим делам на жительство в Славнобубенск граф Северин-Маржецкий. Он только что вчера, в ночь, был привезен сюда с жандармами. Еще недели за полторы до приезда графа ему был нанят на его собственный счет целый дом с мебелью и всею утварью, так что приехал он на все на готовое. Привезли его ночью прямо к Непомуку. Констанция Александровна, спешно накинув свой изящный шлафрок, вышла сама к сиятельному изгнаннику.
Приложив руку к сердцу и делая глубокий реверанс, она в несколько торжественном тоне, весьма эффектно сказала ему приветливым голосом:
— Hex пршиймуе ясневельможны пан первше пршивитанье к краю непршияцельскем од кобеты польскей!
Растроганный граф поклонился ей с глубоким почтением и молча, но тепло поцеловал протянутую ему руку.
Его приняли здесь как родного. Пани Констанция сама принялась хлопотать насчет теплого чая и вкусной закуски для графа; а Непомук даже самолично проводил его потом в приготовленное ему помещение в своей собственной карете.
Наутро, едва успел проснуться ясновельможный изгнанник, камердинер подал ему раздушенный пакетец. Это было особенное приглашение на сегодняшний бал, написанное по-польски рукою самой Констанции Александровны.
Граф был весьма польщен таким вниманием, таким теплым участием на далекой чужбине. Появление его вечером в губернаторской зале произвело решительный эффект. Все уже заранее знали о польском графе, привезенном «в наше захолустье» под надзор полиции. Ее превосходительство рассказала нескольким своим приближенным с таким участием о «еще одном новом политическом страдальце», и это придало еще больший интерес новоприбывшему графу. Все с нетерпением ожидали его появления.
И вот, вместе с оповестительным звонком из швейцарской, раздался громкий голос ливрейного гайдука, поставленного при входной двери в залу:
— Его сиятельство граф Маржецкий.
По зале пробежали некоторый гул и волнение. Все взоры обратились к двери. Хозяйка с хозяином пошли навстречу.
И вот, наконец, в дверях появился и отдал почтительный, но полный неизмеримого достоинства поклон хозяйке и хозяину высокий, плотный мужчина лет пятидесяти. Лицо его носило на себе печать истого поляка, а его выражение и вся фигура сразу показывали аристократический характер старого магната. Высокий, закатистый лоб, широкие скулы и щеки, полный достоинства, спокойный и уверенный взгляд светло-серых глаз, несколько орлиный нос и энергически выдавшаяся вперед нижняя скула и круто загнутый подбородок придавали всей физиономии графа такой характер самоуверенной настойчивости и силы, которые легко и притом всегда могут относиться ко всему остальному миру с тонким, иногда удачно выставляемым, иногда же удачно скрываемым аристократическим презрением. Закинутые назад короткие и вьющиеся волосы с серебристым оттенком и некогда черные, но ныне уже сивые усы придавали всей фигуре графа Маржецкого какое-то рыцарское, кавалерийское удальство и самоуверенность. Короче сказать, на пятьдесят первом году жизни это был еще бравый и видный красавец и, заметьте, как особенное свойство польского типа, — красавец-аристократ, красавец-магнат старопольский.
Можете представить себе, что сделалось со всеми этими mesdames Чапыжниковой и Пруцко, со всеми этими Фелисатами Егоровнами и Нинами Францевнами, со всеми Марьями Ивановнами и их невестами-барышнями!
Граф приковал к себе всеобщее внимание.
Судя по тому, как встретил его губернатор-хозяин и губернаторша-хозяйка, как вошел и поклонился им граф, как окинул он все общество равнодушно-холодным и в то же время снисходительным взглядом, который, казалось, говорил: «Какие вы все жалкие, мои милые! какие вы все, должно быть, глупые! Но я постараюсь быть с вами любезно-снисходительным» — и так, судя по всему этому, можно было сразу предположить, что сосланный граф Северин-Маржецкий займет одно из самых видных и уважаемых мест в славнобубенском обществе.
Констанция Александровна, во-первых, отрекомендовала его барону. Граф поклонился ему точно так же, как и хозяевам, то есть почтительно и в то же время с неимоверным, хотя и притворно-скромным достоинством: «Древнеродовитый магнат, я нахожусь, по воле политических обстоятельств, в отчуждении и несчастии, крест которых, впрочем, сумею нести на себе с полным человеческим и гордо-молчаливым достоинством» — вот что выражал молчаливый поклон его. Саксен весьма любезно пожал ему руку, с тою сочувствующею улыбкою, какую вызывает в благовоспитанных людях несчастие ближнего, который равен нам по общественному положению и имеет право на особенное уважение наше по своему несчастию.
На мужчин фигура графа тоже производила весьма заметное впечатление. В это время высланцы из Польши вообще были еще в диковинку по «нашим захолустьям», и всяк почти вменял себе как бы в священный долг сочувствовать «политическому страдальцу» (мода на это была такая). Мужчины, равно как и женщины, очень хорошо заметили изящного покроя лондонский великолепный фрак графа Северина и его брильянты, сверкавшие у него в запонках на тончайшей батистовой сорочке и на правой руке, с которой была сдернута перчатка. Чиновный люд, усматривая особенное внимание, оказываемое графу со стороны губернаторской четы, по долгу служебного рвения, утроил свою почтительность к политическому высланцу: это показывало и внутреннюю либеральность чиновничьего люда, и тонкое понимание служебно-дисциплинарных отношений, потому что «ежели сам губернатор, то мы и тем паче…».
Констанция Александровна представляла графу некоторых дам, а Непомук Анастасьевич кое-кого из служащих (позначительнее) и кое-кого из дворянства. И все представляемые были встречаемы графом Северином все с одним и тем же выражением снисходительного достоинства, сквозь которое просвечивала холодность и сдержанность человека, поставленного обстоятельствами в чуждую и презираемую среду, имеющую над ним в данный момент перевес грубой физической силы: граф чувствовал себя членом угнетенной национальности, членом европейски-цивилизованной семьи, беспомощно оторванным силой на чужбину, в плен к диким, но довольно благодушным и наивным татарам.
Но замечательнее всего, что все те, которые имели честь быть представлены графу, в глубине души своей очень хорошо понимали и чувствовали, относительно себя, то же самое, что чувствовал к ним и граф Маржецкий, — словно бы, действительно, все они были варвары и татары пред этим представителем европейской цивилизации и аристократизма; и в то же время каждый из них как бы стремился изобразить чем-то, что он-то, собственно, сам по себе, да и все-то мы вообще вовсе не варвары и не татары, а очень либеральные и цивилизованные люди, но… но… сила, поставленная свыше, и т. д. «Это, мол, она все, а не мы, а мы-то, собственно, что же? мы рады, но мы пока ничего не можем… мы вовсе не такие, поверьте! но… что делать, ваше сиятельство…»
Поэтому все лица, представляемые графу, имели на своих физиономиях какое-то извиняющееся выражение, словно бы они в чем виноваты пред ним и всею душою желают оправдаться, желают, чтоб он считал виноватыми не их собственно, а кого-то другого, постороннего. Это было почти всеобщее выражение и мужчин и женщин. Один только острослов и философ Подхалютин, по обыкновению, не воздержался от своеобычной выходки. Когда Анатоль де-Воляй подвел его с представлением к графу Северину, Астафий Егорович, вытянув руки по швам и почтительно сгибая спину, с выражением искренно-благоговейного сознания собственной виновности произнес вдруг самым серьезным и покаянным тоном:
— Виноват, ваше сиятельство!.. Извините!
Граф окинул его недоумелым и вопрошающим взглядом.
— Виноват-с! — повторил Подхалютин.
— То есть, в чем же? — медленно и с усилием произнес Маржецкий, показывая вид, будто ему очень трудно выражаться на чужом и почти незнакомом языке. Сказал он это «в чем же» все с тем же неизменным выражением снисходительности и величайшей, но холодной вежливости, которые более чуткому на этот счет человеку могли бы показаться далее в высшей степени оскорбительными, но «наше захолустье» вообще мало понимало и различало это.
— В чем же? — повторил граф с тем же усилием и затруднением.
— В чем? И сам не знаю, ваше сиятельство! — вздохнул и развел руками философ. — Но вы, как и я же, успели уже, вероятно, заметить, что здесь все как будто в чем-то виноваты пред вашим сиятельством; ну, а я человек мирской и вместе со всеми инстинктивно чувствую себя тем же и говорю: «виноват!» Я только, ваше сиятельство, более откровенен, чем другие.
Анатоль досадливо краснел и кусал себе губы. Граф как будто немного смутился, не зная, как понять ему выходку Подхалютина: счесть ли ее за дерзкую насмешку или отнести к плодам русской наивности? Подхалютин очень хорошо видел досаду одного и смущение другого и в душе своей очень веселился таковому обстоятельству.
Граф сидел в гостиной, окруженный дамами, которые являли собою лучший букет элегантного Славнобубенска. Ни тени какой бы то ни было рисовки своим положением, ни малейшего намека на какое бы то ни было фатовство и ломанье, ничего такого не сказывалось в наружности графа, спокойной и сдержанно-уверенной в своем достоинстве. Он весь был в эту минуту олицетворенная польско-аристократическая вежливость и блистал равнодушною, несколько холодною простотою.
Графиня де-Монтеспан как женщина, играющая после хозяйки первую роль в ее обществе, взяла на себя преимущественное право занимать графа Северина, избегая, впрочем, вопросов о его родине, ибо предположила себе, что воспоминания о Польше должны пробуждать в нем горькое и тяжелое чувство. Но некоторые из окружающих сильфид и фей славнобубенских были на этот счет менее проницательны, чем графиня, и потому поминутно принимались бомбардировать гостя вопросами именно этого рода. Графиня морщилась и старалась заминать такие разговоры, но матроны с сильфидами не унимались. Разговор, конечно, шел исключительно по-французски, и надо заметить, что графиня усердно старалась и заботилась об этом, дабы не утруждать гостя ответами на чуждом и притом враждебном ему языке, который ни в каком случае, казалось ей, не мог быть ему приятен. Но некоторые из сильфид, владея не совсем-то ловко французским диалектом и в то же время желая во что бы то ни стало быть любезными, то и дело мешали, по привычке, французское с нижегородским.
— Скажите, пожалуйста, граф, — приставала madame Ярыжникова, — правда ли, что у варшавянок у всех прелестные ножки?
Граф снисходительно улыбался и, в некотором затруднении пожав плечами, отвечал, что и славнобубенские ножки, сколько ему кажется, ничем не уступают варшавским.
Ярыжникова, принимая это на свой счет, кокетливо улыбалась и самодовольно-торжествующим взором обводила гирлянду своих приятельниц.
— Это ведь больше зависит от обуви, — заметила madame Пруцко, уязвленная до известной степени торжеством Ярыжниковой: — у иной и вовсе не хороша нога, но мастерские ботинки — и кажется, будто прелестная ножка, а она совсем не хороша… Это бывает!..
— А ведь Варшава славится своими ботинками, — замечала Фелисата Егоровна. — У меня там кузен в гусарах служил, так когда он в отпуск приезжал, раз привез мне несколько пар… Превосходные!..
Граф отвечал только все одною и тою неизменною своею улыбкою.
— Мне кузен говорил, — продолжала Фелисата, — что Варшава очень веселый город.
— Был когда-то, — сдержанно заметил граф.
— Э алянстан? — вопрошала она. — Вузаве ля боку дэ театр, дэ консерт, э сюрту юн гранд сосьетэ! Он парль ке се тутафе юн бург эуропеэнь! [И немедленно? У вас много театров, концертов и, главное, у вас есть высшее общество! Говорят, что это совсем европейский город! (смесь фр. с нем.).]
— Там теперь не до веселья! — с благочестивым вздохом заметила, потупляя взоры, графиня, желая изобразить этим известную долю сочувствия к предметам, близким сердцу графа Северина. Многие из дам, каждая по-своему, повторили ее прискорбный взор и жест, и тоже не без побуждения сделать этим приятное графу.
— Но неужели же ваши женщины совсем не веселятся? — спросила Чапыжникова.
— Они отвыкли от этого и не хотят, и даже забыли веселиться, — ответил Маржецкий.
— О, Боже мой!.. бедняжки, право, эти польские женщины! Как я от души сочувствую им! — жеманничая, говорила Чапыжникова, с видимым желанием придать себе мило-игривую и детски-прелестную наивность. — И какие, право, противные эти наши русские!.. Зачем они их обижают!.. Я ведь, граф, большая либералка, предупреждаю вас! Я очень большая либералка! Мне уж и то мой муж говорит, что я как-нибудь попадусь в Петропавловскую крепость, право!.. Но я все-таки не могу не сочувствовать тому, что возвышенно и прекрасно… И скажите, пожалуйста, — оживленно продолжала она свое щебетанье, — эти бедные наши польские сестры, что же они делают, если у них нет теперь никаких развлечений?
— Молиться и плакать — это все, что осталось им в настоящее время, — тихо, но отчетливо и медленно проговорил граф с благоговейным выражением глубокого почтения в лице, придавая тем самым значительную вескость своим серьезным словам, вместе с которыми встал с места и пошел навстречу хозяйке, показавшейся в дверях залы.
Граф Маржецкий в течение целого вечера служил предметом внимания, разговоров и замечаний, из которых почти все были в его пользу. Русское общество, видимо, желало показать ему радушие и привет, и притом так, чтобы он, высланец на чужбину, почувствовал это. Но главное, всем очень хотелось постоянно заявлять, что они не варвары, а очень цивилизованные люди.
Бал дотянулся до мазурки. Граф стоял в зале отдельно и одиноко, любуясь на Шписса и Анатоля, на майора Перевохина и экс-гусара Гнута. Гнут танцевал «по-гусарски», прохаживаясь более насчет пощелкиванья каблуками да позвякиванья шпорами, майор же выступал, как и всегда, истинным бурбоном, с таким выражением лица и всей фигуры, как будто подходил к фельдмаршалу на ординарцы. Шписс и в мазурке оставался все таким же усердно преданным чиновником особых поручений, а прелестный Анатоль выделывал свои па с тою небрежною самоуверенностью и в том характере, которым всегда почти отличаются в мазурке питомцы училища Правоведения. О дамах нечего говорить: русские дамы вообще, за довольно редкими исключениями, не умеют танцевать мазурку и по большей части напоминают собою в это время то бегающих цыплят, то перевалистых уток в ту минуту, когда те шлепаются с берега в воду. Дирижировал фигурами Болеслав Казимирович Пшецыньский, почитавшийся первым мазуристом града Славнобубенска. Он выступал теперь в первой паре с губернаторшей. Констанция Александровна танцевала прелестно. Один из местных литераторов-обывателей, удостоенный приглашения на бал, глядя на нее, уже свертывал в уме своем фразу, по которой выходило, что «длинный шлейф ее блистательного платья грациозно и покорно следовал за своею царственною повелительницею». И действительно, это была королева мазурки. В ней сказывалась та живая жилка, та вдохновительная искорка, которые по натуре присущи в мазурке родовитой и красивой польке.
Граф Северин-Маржецкий любовался ею, и губернаторша танцевала от этого еще лучше, еще вдохновеннее, ибо знала и чувствовала, что ею любуются, что сегодня есть человек, который может артистически понимать ее…
Пшецыньский устроил, по ее просьбе, фигуру, в которой дама сама выбирает себе кавалера. В первый раз Констанция Александровна, предварительно устроив себе обворожительную улыбку, удостоила своим выбором тающего барона Икс-фон-Саксена, и барон прошелся с ней, как умел, то есть немножко по-немецки, аккуратно и отчетливо, чем и вызвал легкую, едва скользнувшую усмешку на губах графа Северина.
Когда же снова дошла очередь до Констанции Александровны, она, выйдя на середину залы и будто отыскивая кого-то глазами, замедлилась на минуту и потом прямо направилась к одиноко стоящему графу. Тот в смущении и отчасти с испугом глядел на нее, как бы вымаливая себе пощады.
— Один тур! — грациозно слегка склонилась пред ним пани Констанция.
— Пощадите старость! — любезно пожав плечами, с поклоном пролепетал Маржецкий.
— Алеж-бо прошен… пана! — как-то порывисто и певуче прошептала она. — Ну!.. На погибель Москвы.
Граф покорно подал ей руку.
Несмотря на свои пятьдесят лет, он танцевал так, как никто не умел танцевать в Славнобубенске. Все теперь глядели на него, все только и любовались этой блестяще-артистической парой. Даже сам Болеслав Казимирович Пшецыньский, танцевавший отлично, с военно-кавалерийской искоркой, залюбовался на графа и должен был сознаться в душе, что пальма первенства остается за Маржецким. Тут было нечто выше чем военно-кавалерийская искорка, тут была и беззаветная старопольская удаль, и тонкое изящество; это танцевал поляк и аристократ. Последнего-то именно и недоставало Болеславу Казимировичу.
Ловко закрутив свою даму и еще ловчее опустя ее на ее стул, он почтительно поклонился и с равнодушным спокойствием отошел на прежнее свое место.
— Еще Польска не згинэла! — заметил при этом Подхалютин, обращаясь к кому-то из своих соседей, подобно ему любовавшихся на блистательную пару.
— Еще бы сгинуть, коли там люди умеют и вставать и страдать за свою свободу! — заметил ему этот кто-то, желая заявить некоторую либеральность.
— Нет, не страдать, а танцевать за свободу! — поправил славнобубенский философ. — И не згинэла Польска до тех пор, пока там будут уметь вот этак плясать мазурку.
Каждая из славнобубенских матрон и сильфид, порхавшая по этой зале, укрыла теперь в душе своей злостный умысел против графа: каждая решила наперерыв друг перед дружкой выбирать его своим кавалером, но Маржецкий как будто проник тайным уразумением их замыслы и потому вскоре незаметно удалился из залы.
За ужином по одну сторону подле хозяйки сидел барон Икс-фон-Саксен, а по другую граф Северин-Маржецкий.
— Граф, позвольте предложить вам тост, — вполголоса сказала она, выразительно глядя на своего соседа.
— В честь чего или кого? — спросил Маржецкий, внимательно склонясь к ней вполоборота.
— В честь того, чего мы более всего желаем, — тихо проговорила губернаторша, метнув на него еще более выразительный и восторженный взгляд. Граф понял и, чокнувшись, залпом выпил бокал.
Потом она чокнулась и с бароном, со вздохом сожаления по случаю его скорого отъезда. Бал кончился в пятом часу утра, и многие, уезжая с него, делали свои соображения относительно ссыльного графа. Появление его на этом бале, внимание губернатора, любезность хозяйки, тур мазурки, место за ужином, некоторые фразы и уменье держать себя в обществе и, наконец, этот особенный ореол «политического мученичества», яркий еще тогда по духу самого времени, — все это давало чувствовать проницательным славнобубенцам, что граф Северин-Маржецкий сразу занял одно из самых видных и почетных мест «в нашем захолустье», что он большая и настоящая сила.