Тысяча душ
1858
XI
На полных рысях неслась вице-губернаторская карета по главной Никольской улице, на которой полицеймейстер распорядился, чтоб все фонари горели светлейшим образом, но потом — чего никак не ожидал полицеймейстер — вице-губернатор вдруг повернул в Дворянскую улицу, по которой ему вовсе не следовало ехать и которая поэтому была совершенно не освещена. В улице этой чуть-чуть не попали им под дышло дрожки инспектора врачебной управы, тоже ладившие объехать лужу и державшиеся к сторонке.
— Что ты, ворона? Руки, что ль, не знаешь! — крикнул вице-губернаторский кучер и, быстро продергивая, задел дрожки за переднее колесо и оборвал тяж. Инспекторский кучер, или в сущности больничный солдат, едва усидел на козлах.
— Эк, тя, черт, сблаговал! Прямые вице-губернаторские разбойники, — осмелился он вполголоса пробормотать им вслед.
Карета между тем повернула направо в переулок и поехала было шагом, так как колеи и рытвины пошли неимоверные; но вице-губернатор сердито крикнул: «Пошел!», — и кучер понесся так, что одно только сотенное достоинство лежачих рессор могло выдерживать толчки, которые затем последовали. Куда стремился Калинович — мы знаем, и, глядя на него, нельзя было не подумать, что богу еще ведомо, чья любовь стремительней: мальчика ли неопытного, бегущего с лихорадкой во всем теле, с пылающим лицом и с поэтически разбросанными кудрями на тайное свидание, или человека с солидно выстриженной и поседелой уже головой, который десятки лет прожил без всякой уж любви в мелких служебных хлопотах и дрязгах, в ненавистных для души поклонах, в угнетении и наказании подчиненных, — человека, который по опыту жизни узнал и оценил всю чарующую прелесть этих тайных свиданий, этого сродства душ, столь осмеянного практическими людьми, которые, однако, платят иногда сотни тысяч, чтоб воскресить хоть фальшивую тень этого сердечного сродства с какой-нибудь не совсем свежей, немецкого или испанского происхождения, m-lle Миной.
В глухом переулке, перед маленьким деревянным домиком, Калинович крикнул: «Стой!» и, сам отворив себе дверцы, проворно юркнул в калитку. На дворе ему пришлось идти по деревянным мосткам, которые прыгали под ногами, как фортепьянные клавиши. В маленьких сеничках он запнулся за кадку, стукнулся потом головой о верхний косяк двери и очутился в темной передней, где, сбросив торопливо на пол свою двухтысячную шубу, вошел в серенькое зальцо. Сильный запах турецкого табаку и сухих трав, заткнутых за божницей, обдал его — и боже! — сколь знакомая картина предстала его взору: с беспорядочно причесанной головой, с следами еще румян на лице, в широкой блузе, полузастегнутой на груди, сидела Настенька в креслах. На ломберном столе с прожженным сукном стоял самовар, и чай разливал в полунаклоненном положении капитан, в том же как будто неизносимом вицмундире с светлыми пуговицами; та же, кажется, его коротенькая пенковая трубка стояла между чашками и только вместо умершей Дианки сидел в углу комнаты на задних лапах огромный кобель, Трезор, родной сын ее и как две капли воды похожий на нее. К дополнению этой дорогой и ни с чем не сравнимой для Калиновича сцены у косяка стоял с подносом в руках Михеич, нарочно отказавшийся суфлировать в последней пьесе и теперь даже снявший сапоги и надевший туфли из «Калифа Багдадского», чтобы не так хлопать и ловче подавать чай.
— Приехал! — встретила, привставая, Настенька своего гостя.
— Приехал! — повторил он с каким-то сияющим лицом.
— Честь имею рекомендовать вам знакомого капитана, — продолжала Настенька.
— Да, здравствуйте! — говорил вице-губернатор, протягивая капитану руку, но в самом деле готовый броситься ему на шею.
— Здравствуйте, — отвечал тот радушно, но все-таки церемонно.
— Ну, садись! — говорила Настенька, силясь своей рукой достать и подвинуть Калиновичу стул; но Михеич предупредил ее: с ловкостью театрального лакея он подставил самое покойное кресло и с такой же ловкостью отошел и стал на свое место.
Калинович сел и, уставив глаза на Настеньку, ничего не мог говорить.
— Угодно вашему превосходительству чаю? — спросила она шутя.
— Хорошо, — отвечал Калинович.
Дальше они опять замолчали, решительно не находя, что им говорить, и только смотрели друг другу в глаза. Капитан между тем начал аккуратно разливать чай, а Михеич вытянул поднос для принятия чашек.
— Однако ваше превосходительство изволили порядочно постареть! — заговорила наконец Настенька, продолжая с нежностью смотреть на Калиновича. Тот провел рукою по коротким и поседевшим волосам своим.
— И вы не помолодели! — проговорил он.
— Еще бы! Но только не в чувствах, — отвечала Настенька с шутливой кокетливостью.
— А может быть, и я тоже, — возразил Калинович с улыбкой.
Лицо Настеньки вдруг приняло серьезное выражение.
— Слышала, мой друг… все мне рассказывали, как ты здесь служишь, держишь себя, и я тебе говорю откровенно, что начала после этого еще больше тебя уважать, — проговорила она со вздохом.
Калинович потупился и поспешил обратиться к капитану, который разлил чай и сел около него.
— И с вами, капитан, еще бог привел увидеться!
— Да-с, — отвечал тот и, конечно, далее не поддержал разговора.
— Но, скажите мне, давно ли вы и каким образом попали на театр? — спросил Калинович Настеньку.
— История эта длинная, — отвечала она, — впрочем, тут все свои: значит, можно говорить свободно. Дядя уж теперь не рассердится — так, дядя?
Капитан потупил глаза.
— И ты, Михеич, никому не болтай — слышишь? — обратилась она, погрозя рукой суфлеру.
— Понимаю, матушка Настасья Петровна, и только теперь, глядевши на вас, всем сердцем моим восхищаюсь! — возразил тот и с умилением склонил голову набок.
— Ну-с, так вот как! — продолжала Настенька. — После той прекрасной минуты, когда вам угодно было убежать от меня и потом так великодушно расплатиться со мной деньгами, которые мне ужасно хотелось вместе с каким-нибудь медным шандалом бросить тебе в лицо… и, конечно, не будь тогда около меня Белавина, я не знаю, что бы со мной было…
Калинович слегка улыбнулся.
— Белавина? — повторил он.
— Да… Что ж вы с таким ударением сказали это? — подхватила Настенька.
— Vous etiez en liaison avec lui? [Вы были близки с ним? (франц.).] — спросил Калинович нарочно по-французски, чтобы капитан и Михеич не поняли его.
Настенька покраснела.
— Ты почему это знаешь? — спросила она, бросая несколько лукавый взгляд.
Надобно сказать, что вообще тон и манеры актрисы заметно обнаруживались в моей героине; но Калиновича это еще более восхищало.
— Я все знаю, что вы делали в Петербурге, — отвечал он.
Настенька улыбнулась.
— Послушай, — начала она, — если когда-нибудь тебя женщина уверяла или станет уверять, что вот она любила там мужа или любовника, что ли… он потом умер или изменил ей, а она все-таки продолжала любить его до гроба, поверь ты мне, что она или ничего еще в жизни не испытала, или лжет. Все мы имеем не ту способность, что вот любить именно одно существо, а просто способны любить или нет. У одной это чувство больше развито, у другой меньше, а у третьей и ничего нет… Как я глубоко и сильно была привязана к тебе, в этом я кидаю перчатку всем в мире женщинам! — воскликнула Настенька.
Калинович поцеловал у ней при этом руку.
— Но в то же время, — продолжала она, — когда была брошена тобой и когда около меня остался другой человек, который, казалось, принимает во мне такое участие, что дай бог отцу с матерью… я видела это и невольно привязалась к нему.
— И… — добавил Калинович.
— Что и?.. В том-то и дело, что не и! — возразила Настенька. — Послушайте, дядя, подите похлопочите об ужине… Как бы кстати была теперь Палагея Евграфовна! Как бы она обрадовалась тебе и как бы угостила тебя! — обратилась она к Калиновичу.
— А где она? — спросил тот.
Настенька вздохнула.
— Она умерла, друг мой; году после отца не жила. Вот любила так любила, не по-нашему с тобой, а потому именно, что была очень простая и непосредственная натура… Вина тоже, дядя, дайте нам: я хочу, чтоб Жак у меня сегодня пил… Помнишь, как пили мы с тобой, когда ты сделался литератором? Какие были счастливые минуты!.. Впрочем, зачем я это говорю? И теперь хорошо! Ступайте, дядя.
Капитан, мигнув Михеичу, ушел с ним.
Калинович сейчас же воспользовался их отсутствием: он привлек к себе Настеньку, обнял ее и поцеловал.
— Ну-с? — проговорил он, сажая ее к себе на колени.
— Ну-с? — отвечала Настенька. — Ты говоришь и… но ошибаешься; связи у меня с ним не было… Что вы изволите так насмешливо улыбаться? Вы думаете, что я скрытничаю?
— Есть немножко, — возразил с улыбкою Калинович.
Настенька отрицательно покачала головой.
— Давно уж, друг мой, — начала она с грустной улыбкой, — прошло для меня время хранить и беречь свое имя, и чтоб тебе доказать это, скажу прямо, что меня удержало от близкой интриги с ним не pruderie [стыдливость (франц.).] моя, а он сам того не хотел. Довольны ли вы этим признанием?
Калинович опять улыбнулся и проговорил:
— Глуп же он!
— Нет, он умней нас с тобой. Он очень хорошо рассчитал, что стать в эти отношения с женщиной, значит прямо взять на себя нравственную и денежную ответственность.
— Ты думаешь?
— Конечно, потому что это один из тех милых петербургских холостяков, которые на подобные вещи не рискуют, и потому он мелкий, по-моему, человек! — заключила Настенька с одушевлением.
— О-о! Чувство оскорбленной любви говорит вашими устами, моя милая! — воскликнул Калинович.
— Нет, мой друг, — возразила она, — это не оскорбленная любовь, а скорей досада разочарования, которое тем тяжеле, что пришло совершенно неожиданно и негаданно… Ты сам очень хорошо знаешь, на каких этот человек всегда умел себя держать заманчивых ходулях, которые я только после поняла и оценила. Ты, например, можешь взбеситься, показаться сухим, черствым человеком, а Белавин в ноте никогда не ошибется: он всегда как-то возвышен, симпатичен и благороден. Очень естественно, что стал мне казаться каким-то идеалом мужчины, но потом, от первого же серьезного вопроса, который задала нам жизнь, вся эта фольга и мишура сразу облетела, так что смешно и грустно теперь становится, как вспомнишь, что было.
— Что ж такое? — спросил Калинович.
Настенька пожала плечами.
— Было, — продолжала она, — что я в самом деле полюбила его, привыкла, наконец, к нему и вижу в то же время, что нравилась ему, потому что, как хочешь, он целые дни просиживает у меня, предупреждает малейшие мои желания, читает мне, толкует — а между тем деньжонки мои начинают подходить все. Я, знаешь, по своей провинциальной наивности думаю: что ж тут скрываться? Очень просто и прямо говорю ему однажды: «Послушайте, говорю, Белавин, у меня нет денег; мне жить нечем; пожалуйста, сыщите мне какое-нибудь место». Он как-то особенно торопливо поддержал меня в этой мысли, и на другой же, кажется, день получаю от него письмо, что место есть для меня у одной его родственницы, старой графини, быть компаньонкой… Однако пусти меня… дядя сейчас придет.
Проговоря это, Настенька пересела на свое место и задумалась. Калинович глядел на нее, не спуская глаз.
— И сколько я страдала тут, друг мой! — начала она. — Ты вообразить себе не можешь: старуха оказалась злейшее существо, гордое, напыщенное, так что в полгода какие-нибудь я начала чувствовать, что у меня решительно делается чахотка от этого постоянного унижения, вечного ожидания, что вот заставят тебя подать скамеечку или поднять платок. Белавин все это наперед знал и мог предвидеть: значит, он прямо мной жертвовал в этом случае. Но, что ужаснее всего, когда я стала ему наконец говорить прямо, что я не могу тут жить, потому что меня все оскорбляет, что я не рождена быть ни у кого рабой и служанкой… Он вдруг ни с того ни с сего надулся, начал мне читать рацею, что он любит меня, как сестру, что готов для меня сделать все, что сделал бы для родной сестры… и так далее на одну и ту же тему: сестра да сестра… Я наконец поняла, что он хотел этим сказать. Самолюбие во мне заговорило. Как Гоголь говорит, что долго человек пред вами скрывается, но достаточно иногда одного нечистого движения его души, чтоб он сделался совершенно ясен для вас — так и Белавин: весь стал передо мной как на ладони. «Я сама, говорю, Михайло Сергеич, вас люблю, как брата, и никакой особенной жертвы от вас не требую».
— Что ж он на это? — спросил Калинович.
— Ничего, смолчал, и, знаешь, показался мне какой-то старой, бессемейной девкой, которые от собственной душевной пустоты занимаются участью других и для которых ничего нет страшнее, как прямые, серьезные отношения в жизни, и они любят только играть в чувства… — вот вам и гуманность вся его… откуда она происходит!..
Калинович усмехнулся.
— Наконец — господи боже мой! — я тебе узнала цену, сравнив его с тобой! — воскликнула Настенька. — Ты тоже эгоист, но ты живой человек, ты век свой стремишься к чему-нибудь, страдаешь ты, наконец, чувствуешь к людям и к их известным убеждениям либо симпатию, либо отвращение, и сейчас же это выразишь в жизни; а Белавин никогда: он обо всем очень благородно рассудит и дальше не пойдет! Ему легко жить на свете, потому что он тряпка, без крови, без сердца, с одним только умом!..
Калинович более не выдержал.
— О милая моя! Какая ты умница! — воскликнул он и, взяв ее за руку, хотел опять привлечь к себе.
— Нет, оставь, идут, — проговорила она, и капитан действительно вместе с Михеичем внесли накрытый стол.
— Этот человек, — снова заговорила Настенька о Белавине, — до такой степени лелеет себя, что на тысячу верст постарается убежать от всякого ничтожного ощущения, которое может хоть сколько-нибудь его обеспокоить, слова не скажет, после которого бы от него чего-нибудь потребовали; а мы так с вашим превосходительством не таковы, хоть и наделали, может быть, в жизни много серьезных проступков — не правда ли?
— Да, мы не таковы, — подтвердил и Калинович, глядя с любовью на нее.
— Кушать готово, — доложил в это время Флегонт Михайлыч.
— Отлично, капитан! Я ужасно есть хочу! — воскликнула Настенька. — Monsieur, prenez votre place! — скомандовала она Калиновичу и сама села. Тот поместился напротив нее.
— Обоих вас, господа, как я подумаю, — продолжала Настенька, покачав головой, — обоих вас умников лучше мой Иволгин.
— И Иволгин ваш? — спросил Калинович, выпивая целый стакан вина, чего почти никогда с ним не бывало.
— Конечно, мой. И это отличнейший человек.
— Чем же он отличнейший?
— Тем, что художник в душе, — возразила Настенька. — Кто тогда первый открыл и поддержал во мне призвание актрисы и дал мне этот, что называется, кусок хлеба на всю жизнь? За одну его страсть к театру можно бог знает как любить его… Тогда только что умер у него отец, он сейчас же заложил именье, согласился с одним старым антрепренером и является ко мне. «Вот, говорит, Настасья Петровна, мы все хотели с вами сыграть на театре, и все нам не удавалось; а теперь я набираю провинциальную труппу… Пожалуйста, бога ради, поедемте с нами и будьте у нас первой драматической актрисой». Я сначала было рассмеялась его предложению, но потом думаю: «Что ж, господи! Не гораздо ли благороднее зарабатывать себе хлеб на подмостках, чем быть лакейкой у какой-нибудь засохшей графини», и решилась… Написала дяде; «Поедемте, говорю, мой рыцарь, искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок… Карету мне, карету!..» Так, дядя?
— Так-с; этими самыми словами… — отвечал с добродушной улыбкой капитан.
Но Калинович между тем начинал что-то хмуриться.
— Или, теперь, это… — продолжала Настенька, обращаясь к нему, — все вы, господа молодежь, не исключая и вашего превосходительства, все вы, что бы вы ни говорили, смотрите на нас, особенно провинциальных актрис, свысока; вы очень любите за нами волочиться, ухаживать; способны даже немножко промотаться для нас, в то же время считаете нас достойными только стать на степень вашей любовницы — никак не больше! А Иволга, милая моя, иначе на это смотрел: то, что я актриса, это именно и возвышало меня в глазах его: два года он о том только и мечтал, чтоб я сделалась его женой, и дядя вот до сих пор меня бранит, отчего я за него не вышла. Нехорошо ведь, капитан, я сделала?
— Нет, что ж, ваша воля! — отвечал Флегонт Михайлыч, подливая Калиновичу еще вина.
— Мозгами еще жидок господин Иволгин, чтоб быть ему вашим супругом — извините вы меня! — вмешался вдруг стоявший с тарелкой за столом Михеич.
— Хорошо сказано! — воскликнул вице-губернатор.
— Да как же, помилуйте, ваше превосходительство, — продолжал тот, — какая это партия может быть?.. Жена теперь, по своему воспитанию, слово скажет, а муж и понять его не может! Слыхали мы тоже часто его разговор с барышней: лям… тлям — и дальше нейдет; ходит только да волосы ерошит.
— Ну, перестань, Михеич, не говори этого мы сами с тобой не очень умны… Да и кроме того, если бы даже он немного и глуповат был, зато в приданое с ним шло две тысячи душ; а это такая порядочная цифра, что я знаю, например, очень хороших людей, которые некогда не устояли против половины… — пошутила Настенька и взглянула на Калиновича; но, заметив, что он еще более нахмурился, сейчас переменила тон. — Ты сердишься? Ну нет; что же это? Или ревнуешь? Да… Так вот же тебе, послушай! — проговорила она, протягивая ему руку. — Слушай: в один достопамятный день случайно прочла я в газетах, что знакомый вам господин назначен вице-губернатором… Что я почувствовала тогда — знают только ночь да темные леса. Как сумасшедшая, начала я потом расспрашивать кого только можно… Рассказали, разумеется, многое… Как бы то ни было, думаю, я хочу видеть этого человека — и увидела. Успокоились ли теперь?
Лицо Калиновича в самом деле просветлело.
— Что ж тебе говорили обо мне? — спросил он.
— Говорили, разумеется, что ты взяток не берешь, что человек очень умный, знающий, но деспот и строгий без милосердия… Что общество ты ненавидишь и что в театре ты, вероятно, ни разу не будешь, потому что предпочитаешь казни на площади сценическим представлениям; словом, все похвалы были очень серьезные, а обвинения — сущий вздор, на который я тебе советую не обращать никакого внимания, — присовокупила Настенька, снова заметив, что последние слова были неприятны Калиновичу.
— Нет, это не вздор! Дайте мне, капитан, вина! — проговорил он, обращаясь к Флегонту Михайлычу.
Тот сейчас же и с большим удовольствием налил ему.
— Это не вздор!.. — повторил вице-губернатор, выпивая вино и каким-то задыхающимся голосом. — Про меня тысячи языков говорят, что я человек сухой, тиран, злодей; но отчего же никто не хочет во мне заметить хоть одной хорошей человеческой черты, что я никогда не был подлецом и никогда ни пред кем не сгибал головы?
— Господи! Кто же в этом сомневается? — возразила Настенька.
— Все! — воскликнул Калинович. — И никто даже знать не хочет, что если я достигал чего-нибудь в жизни, так никогда ни просьбами, ни искательствами в людях, а всегда, наперед поймав человека в свои лапы, заставлял его делать для себя. Поступок с тобой и женитьба моя — единственные случаи, в которых я считаю себя сделавшим подлость; но к этому привело меня то же милое общество, которое произносит мне теперь проклятие и которое с ребячьих лет давило меня; а я… что ж мне делать? Я по натуре большой корабль, и мне всегда было надобно большое плаванье.
— Я ужасно досадую, — перебила Настенька, — что ты не сделался литератором: это настоящее твое было назначение по твоему уму, по твоему воспитанию и по твоему, наконец, взгляду на вещи.
Калинович почти вышел из себя.
— О, черт… эта литература! Менее чем что-либо она была мне всегда свойственна. И, наконец, если б я даже был каким-нибудь русским Байроном, Шекспиром — что ж из этого? На наших глазах мы видели, какая участь постигает у нас всех передовых людей на этом деле: кого подстрелят, кто нищим умрет на соломе, кто с кругу сопьется или с ума сойдет… Нет еще-с!.. Покуда у нас не вод поэтам и художникам […не вод поэтам и художникам – старинное словоупотребление, означающее – не водиться.]… Не ко двору они нам пришли… — Проговоря это, вице-губернатор остановился на несколько минут. Потом, как бы рассуждая сам с собою, снова продолжал, разведя руками:
— Более сорока лет живу я теперь на свете и что же вижу, что выдвигается вперед: труд ли почтенный, дарованье ли блестящее, ум ли большой? Ничуть не бывало! Какая-нибудь выгодная наружность, случайность породы или, наконец, деньги. Я избрал последнее: отвратительнейшим образом продал себя в женитьбе и сделался миллионером. Тогда сразу горизонт прояснился и дорога всюду открылась. Господа, которые очей своих не хотели низвести до меня, очутились у ног моих!..
— Все это я очень хорошо знаю и понимаю… — подтверждала Настенька.
Калинович между тем все больше и больше приходил в волненье и выпил еще вина.
— Послушайте, — начал он, беря Настеньку за руку, — я теперь немного пьян, и это, может быть, первая еще откровенная минута моя после десяти лет адского, упорного молчания. Вы, мой маленький друг, и вы, капитан, единственные в мире люди, которые, я желал бы, чтоб хоть сколько-нибудь меня любили и понимали… Послушайте! Знаете ли вы, что с первого дня моего брака я сделался чиновником, гражданином, как хотите назовите, но только уж больше не принадлежал себе. Я искал и желал одного: чтоб сделать пользу и добро другим; за что же, скажите вы мне, преследует меня общественное мнение? Богач — я почти веду аскетическую жизнь. Быв чиновником, я работал день и ночь, подкупал на свои деньги шпионов, сам делался фискалом, сыщиком, чтоб открыть какое-нибудь ничтожное зло. На настоящем моем посту я сломил губернатора, который пятнадцать лет тяготел над губернией и сосал из нее деньги. Отъявленного мерзавца, известного вам князя Ивана, я посадил за уголовное преступление в острог и, может быть, еще каких-нибудь пять или шесть взяточников выгнал из службы. И за все это… за то, что я очищаю губернию от подобного сора, меня же обвиняют… Двух-трех учителей, в честности которых я был убежден и потому перевел на очень ничтожные места — и то мне поставлено в вину: говорят, что я подбираю себе шайку, тогда как я сыну бы родному, умирай он с голоду на моих глазах, гроша бы жалованья не прибавил, если б не знал, что он полезен для службы, в которой я хочу быть, как голубь, свят и чист от всякого лицеприятия — это единственная мечта моя… Это слава моя… Кроме этого у меня ничего нет в жизни… — Проговоря это, вице-губернатор закрыл лицо руками и склонил голову.
— Как сведешь все это в итог, — продолжал он каким-то озлобленно-насмешливым тоном, — так выходит далеко не пустяки — жить в обществе, в котором так еще шатко развито понятие о чести, о справедливости; жить и действовать в таком обществе — далеко не вздор!
— Кто ж с этим не согласится? Но зачем принимать так к сердцу? — возразила было Настенька.
— Принимать к сердцу! — повторил с усмешкой Калинович. — Поневоле примешь, когда знаешь, что все тут твои враги, и ты один стоишь против всех. Как хочешь, сколько ни дай человеку силы, поневоле он ослабеет и будет разбит.
Разговор на некоторое время прекратился, и, так как ужин кончался, то капитан с Михеичем стали убирать со стола. Настенька с Калиновичем опять остались вдвоем.
— А что жена твоя? Скажи, пожалуйста, — спросила она.
Слова эти точно обожгли Калиновича. Он проворно приподнял голову и проговорил:
— С женой нас бог будет судить, кто больше виноват: она или я. Во всяком случае, я знаю, что в настоящее время меня готовы были бы отравить, если б только не боялись законов.
— Господи! Что ж это такое, друг мой, ты говоришь? — произнесла Настенька и, подошедши к Калиновичу, положила ему руку на плечо. — Зачем ты в таком раздраженном состоянии? Послушай… молишься ли ты? — прибавила она шепотом.
— Молюсь! — отвечал Калинович со вздохом. — Какое странное, однако, наше свидание, — продолжал он, взмахнув глаза на Настеньку, — вместо того чтоб говорить слова любви и нежности, мы толкуем бог знает о чем… Такие ли мы были прежде?
— Да; но что ж? Мы любим друг друга не меньше прежнего!
— Я больше, — проговорил Калинович.
— А я разве не тоже? — подхватила Настенька в поцеловала его.
Вошли капитан и Михеич. Она села на прежнее свое место. Некоторое время продолжалось молчание.
— Прощайте, однако, — проговорил вдруг вице-губернатор, вставая.
— Куда ж ты? — спросила Настенька.
— Домой, — отвечал Калинович. — Я нынче начинаю верить в предчувствие, и вот, как хочешь объясни, — продолжал он, беря себя за голову, — но только меня как будто бы в клещи ущемил какой-то непонятный страх, так что я ясно чувствую… почти вижу, что в эти именно минуты там, где-то на небе, по таинственной воле судеб, совершается перелом моей жизни: к худому он или к хорошему — не знаю, но только страшный перелом… страшный.
— Очень понятно это предчувствие, — возразила Настенька, — встретился со мной и, конечно, будет перелом.
— Нет, это не то! Прощай!.. Прощайте, Флегонт Михайлыч, — проговорил Калинович и пошел.
Настенька с некоторым беспокойством и с грустью проводила его до передней. Капитан бросился ему светить, а Михеич, подав ему шубу и взяв от Флегонта Михайлыча свечку, последовал за вице-губернатором до самого экипажа.
— Не ушибитесь тут, ваше превосходительство, сохрани вас господи! — предостерегал он его, слегка придерживая под руку, и потом, захлопнув за ним дверцы в карете, присовокупил, расшаркиваясь на грязи: — Покойной ночи вашему превосходительству желаю!
— Спасибо! — сказал ласковым голосом Калинович и уехал.
Предчувствие его по приезде домой оправдалось. На слабо освещенной лестнице ему попалось под ноги что-то белое.
— Это что такое? — спросил он лакея, который встречал его.
— Ящик… барынин, — отвечал тот нетвердым голосом.
— Зачем же он тут?
Лакей еще больше замялся.
— Они уехать изволили, так в карету не установился, и оставили тут.
— Как уехала, куда? — спрашивал Калинович, продолжая идти.
— В дорогу, должно быть, на почтовых… Письмо там на вашем столе оставлено, — отвечал лакей совсем уж бледный.
Вице-губернатор, наконец, остановился и посмотрел ему несколько времени в лицо.
— Гм! — больше простонал он и, переведя дыханье, прошел в свой кабинет. Там действительно на столе лежала записка от Полины. Она писала:
«Последний ваш поступок дает мне право исполнить давнишнее мое желание и разойтись с вами. Если вы вздумаете меня преследовать и захотите силой заставить меня жить с вами, я обращусь к правительству и буду у него просить защиты от вас».
По всему было заметно, что Калинович никак не ожидал удара с этой стороны. Удивленный, взбешенный и в то же время испуганный мыслью об общественной огласке и другими соображениями, он на первых порах как бы совершенно потерялся и, сам не зная, что предпринять, судорожно позвонил.
Вбежал лакей.
— Пошел, скажи карете, чтоб она ехала туда, где я сейчас был и там отдать эту записку! — сказал он, подавая лоскуток бумаги, на которой написал несколько слов.
— Погоди! — крикнул вице-губернатор. — Послать жандарма к полицеймейстеру и велеть ему от моего имени, чтоб он сию же секунду ехал в острог, осмотрел бы там, все ли благополучно, и сейчас же мне донес. Распорядившись таким образом, он тряхнул головой, как бы желая тем придать себе бодрости, и вошел в спальню Полины. Шифоньерка, в которой по обыкновению хранились вещи и деньги, была даже не затворена и совершенно пуста. Калинович усмехнулся и возвратился в свой кабинет. Здесь, опустившись в кресло и с каким-то бессмысленным выражением в лице, он пробыл до тех пор, пока не вошла с беспокойным лицом Настенька, за которою он и посылал карету.
— Поздравьте меня: я теперь человек совершенно свободный… разводок! — встретил ее вице-губернатор на первых же шагах.
— Что такое случилось, скажи, пожалуйста! — говорила она, садясь, но не снимая ни салопа, ни шляпки.
— Ничего!.. Комплот… заговор составлен против меня. Я недаром ее застал у него… Вон оно откуда все это идет!.. Целая галерея, я думаю, мин и подкопов подведена теперь, чтоб разом взорвать меня… Поглядим… посмотрим… — говорил он, как-то странно пожимая плечами.
Настенька со страхом смотрела на него. Раздавшийся в зале звук сабли дал знать, что приехал полицеймейстер. Калинович вышел к нему.
— Что скажете? — спросил он с беспокойством.
— Все благополучно, — отвечал полицеймейстер.
— А арестант, князь Иван Раменский?
— Содержится. Спит теперь.
Калинович некоторое время думал.
— Так как к допросам он не будет требоваться, то заколотить его камору совершенно и пищу давать ему в окошечко, — проговорил он строго повелительным голосом.
Полицеймейстер был человек привычный и по натуре своей склонный ко всякого рода крутым мерам; но, услышав это приказание, несколько смутился.
— Предписание на то от вашего высокородия будет? — спросил он.
— Будет-с!.. — отвечал вице-губернатор.
Полицеймейстер откланялся. Настенька слушала этот разговор, дрожа всем телом.
— Друг мой, что ты хочешь делать? — спросила она, когда Калинович возвратился в кабинет.
— Ничего! Хочу только покрепче посадить, а то они все разбегутся! — отвечал он с истерическим хохотом, снова опускаясь в кресло. — Их много, а я один, — говорил он, между тем как в лице его подергивало все мускулы.
— Как же ты один, когда я около тебя? — сказала Настенька, подходя к нему.
— Да, ты должна быть моей женой… другом, сестрой… И пускай об этом знают все — да! Не оставь меня, друг мой, — заключил вице-губернатор и, как малый ребенок, зарыдав, склонил голову на грудь Годневой.
Она обвила его руками и начала целовать в темя, в лоб, в глаза. Эти искренние ласки, кажется, несколько успокоили Калиновича. Посадив невдалеке от себя Настеньку, он сейчас же принялся писать и занимался почти всю ночь. На другой день от него была отправлена в Петербург эстафета и куча писем. По всему было видно, что он чего-то сильно опасался и принимал против этого всевозможные меры.