Тысяча душ
1858
IV
В двенадцать часов Калинович, переодевшись из мундира в черный фрак, в черный атласный шарф и черный бархатный жилет и надев сверх всего новое пальто, вышел, чтоб отправиться делать визиты, но, увидев присланный ему экипаж, попятился назад: лошадь, о которой Петр Михайлыч так лестно отзывался, конечно, была, благодаря неусыпному вниманию Палагеи Евграфовны, очень раскормленная; но огромная, жирная голова, отвислые уши, толстые, мохнатые ноги ясно свидетельствовали о ее солидном возрасте, сырой комплекции и кротком нраве. Сбруя, купленная тоже собственными руками экономки, отличалась более прочностью, чем изяществом. Дрожки на огромных колесах, высочайших рессорах и с неуклюжими козлами принадлежали к разряду тех экипажей, которые называются адамовскими. И, в заключение всего, кучером сидел уродливый Гаврилыч, закутанный в серый решменский, с огромного мужика армяк, в нахлобученной серой поярковой круглой шляпе, из-под которой торчала только небольшая часть его морды и щетинистые усы. При появлении Калиновича Терка снял шляпу и поклонился.
— Ты, верно, лакей? — спросил Калинович.
— Салдат, ваше благородие, отставной салдат, — отвечал Терка и опять поклонился.
— Зачем же ты стриженый, когда в кучера нанимаешься?
— Нет, ваше благородие, я не в кучерах: я ачилище стерегу. Палагея Евграфовна меня послала — парень ихний хворает. «Поди, говорит, Гаврилыч, съезди». Вот что, ваше благородие, — отрапортовал инвалид и в третий раз поклонился. Он, видимо, подличал перед новым начальником.
Молодой смотритель находился некоторое время в раздумье: ехать ли ему в таком экипаже, или нет? Но делать нечего, — другого взять было негде. Он сделал насмешливую гримасу и сел, велев себя везти к городничему, который жил в присутственных местах.
Войдя в первую комнату, Калинович увидел чрез растворенную дверь даму с распущенными волосами, в одной кофте и юбке; при его появлении дама воскликнула:
— Что это, батюшки, что это все шляются!.. — И, как пава, поплыла в дальние комнаты.
Калинович остался один; он начал слегка стучать ногами. Явилась толстая горничная девка в домотканом платье и босиком.
— Пошто вы? — спросила она.
— Принимают? — сказал Калинович.
Девка выпучила на него глаза.
— Ольгунька!.. Пострел!.. С кем ты тут болтаешь? — послышался голос городничего.
Девка ушла к барину.
— Пришел какой-то, не знаю, — отвечала она.
— Да кто такой?
— Не видывала, барин, не знаю.
— Поди скажи, коли что нужно, в полицию бы пришел; а теперь некогда, — решил городничий.
— Подьте, теперь некогда, ужо в полицию велел прийти, — повторила девка, возвратившись.
Калинович усмехнулся.
— Потрудись отдать карточку, — сказал он, подавая два билетика с загнутыми углами.
— Барину, что ли? — спросила девка.
— Барину, — отвечал Калинович и ушел.
«Это звери, а не люди!» — проговорил он, садясь на дрожки, и решился было не знакомиться ни с кем более из чиновников; но, рассудив, что для парадного визита к генеральше было еще довольно рано, и увидев на ближайшем доме почтовую вывеску, велел подвезти себя к выходившему на улицу крылечку. Почтмейстер, видно, жил крепко: дверь у него одного в целом городе была заперта и приделан был к ней колокольчик. Калинович по крайней мере раз пять позвонил, наконец на лестнице послышались медленные шаги, задвижка щелкнула, и в дверях показался высокий, худой старик, с испитым лицом, в белом вязаном колпаке, в круглых очках и в длинном, сильно поношенном сером сюртуке.
— У себя господин почтмейстер? — спросил Калинович.
— Я самый, сударь, почтмейстер. Чем могу служить? — отвечал старик протяжным, ровным и сиповатым голосом.
Калинович объяснил, что приехал с визитом.
— А!.. Очень вам, сударь, благодарен. Милости прошу, — сказал почтмейстер и повел своего гостя через длинную и холодную залу, на стенах которой висели огромные масляной работы картины, до того тусклые и мрачные, что на первый взгляд невозможно было определить их содержание. На всех почти окнах стоял густо разросшийся герань, от которого распространялся сильный, удушливый запах. В следующей комнате, куда привел хозяин гостя своего, тоже висело несколько картин такого же колорита; во весь почти передний угол стояла кивота с образами; на дубовом некрашеном столе лежала раскрытая и повернутая корешком вверх книга, в пергаментном переплете; перед столом у стены висело очень хорошей работы костяное распятие; стулья были некрашеные, дубовые, высокие, с жесткими кожаными подушками. Посадив Калиновича, почтмейстер уставил на него сквозь очки глаза и молчал. Калинович тоже не заговаривал.
— Вы изволили, стало быть, поступить на место господина Годнева? — спросил, наконец, хозяин.
— Да-с, — отвечал Калинович.
— Так, сударь, так; место ваше хорошее: предместник ваш вел жизнь роскошную и состоянье еще приобрел… Хорошее место!.. — заключил он протяжно.
Калинович сделал гримасу.
— А напредь сего какую службу имели? — спросил, помолчав, хозяин.
— Я всего два года вышел из Московского университета и не служил еще.
— Из Московского университета изволили выйти? Знаю, сударь, знаю: заведение ученое; там многие ученые мужи получили свое воспитание. О господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй! — проговорил почтмейстер, подняв глаза кверху.
Некоторое время опять продолжалось молчание.
— А из Москвы давно ли изволили отбыть? — снова заговорил он.
— Я прямо оттуда приехал.
— Так, сударь, так; это выходит очень недавнее время. Желательно бы мне знать, какие идут там суждения, так как пишут, что на горизонте нашем будет проходить комета.
— Что ж? Это очень обыкновенное явление; путь ее исчислен заранее.
— Знаю, сударь, знаю; великие наши астрономы ясно читают звездную книгу и аки бы пророчествуют. О господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй! — сказал опять старик, приподняв глаза кверху, и продолжал как бы сам с собою. — Знамения небесные всегда предшествуют великим событиям; только сколь ни быстр разум человека, но не может проникнуть этой тайны, хотя уже и многие другие мы имеем указания.
— Какие же указания и на что именно? — спросил Калинович, которого хозяин начал интересовать.
— Многие имеем указания, — повторил тот, уклоняясь от прямого ответа, — откапываются поглощенные землей города, аки бы свидетели тленности земной. Читал я, сударь, в нынешнем году, в «Московских ведомостях», что английские миссионеры проникли уж в эфиопские степи…
— Может быть, — сказал Калинович.
— Да, сударь, проникли, — повторил почтмейстер. — Сказывал мне один достойный вероятия человек, что в Америке родился уродливый ребенок. О господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй! Многое, сударь, нам свидетельствует, очень многое, а паче всего уменьшение любви! — продолжал он.
Калинович стал смотреть на старика еще с большим любопытством.
— Вы много читаете? — спросил он.
— Нет, сударь, немного; мало нынче книг хороших попадается, да и здоровьем очень слаб: седьмой год страдаю водяною в груди. Горе меня, сударь, убило: родной сын подал на меня прошение, аки бы я утаил и похитил состояние его матери. О господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй! — заключил почтмейстер и глубоко задумался.
Калинович встал и начал раскланиваться.
— Прощайте, сударь, — проговорил хозяин, тоже вставая. — Очень вам благодарен. Предместник ваш снабжал меня книжками серьезного содержания: не оставьте и вы, — продолжал он, кланяясь. — Там заведено платить по десяти рублей в год: состояние я на это не имею, а уж если будет благосклонность ваша обязать меня, убогого человека, безвозмездно…
Калинович изъявил полную готовность и пошел.
— Прощайте, сударь, прощайте; очень вам благодарен, — говорил старик, провожая его и захлопывая дверь, которую тотчас же и запер задвижкой.
Квартира генеральши, как я уже заметил, была первая в городе. Кругом всего дома был сделан из дикого камня тротуар, который в продолжение всей зимы расчищался от снега и засыпался песком в тех видах, что за неимением в городе приличного места для зимних прогулок генеральша с дочерью гуляла на нем между двумя и четырьмя часами. На окнах висели огромные полосатые маркизы [Маркиза – наружный холщовый или парусиновый навес над окнами для защиты от солнца.]. Внутреннее убранство соответствовало наружному. Из больших сеней шла широкая, выкрашенная под дуб лестница, устланная ковром и уставленная по бокам цветами. При входе Калиновича лакей, глуповатый из лица, но в ливрее с галунами, вытянулся в дежурную позу и на вопрос: «Принимают?» — бойко отрезал: «Пожалуйте-с», — и побежал вверх с докладом. Калинович между тем приостановился перед зеркалом, поправил волосы, воротнички, застегнул на лишнюю пуговицу фрак и пошел.
Генеральша сидела, по обыкновению, на наугольном диване, в полулежачем положении.
Мамзель Полина сидела невдалеке и рисовала карандашом детскую головку. Калинович представился на французском языке. Генеральша довольно пристально осмотрела его своими мутными глазами и, по-видимому, осталась довольна его наружностью, потому что с любезною улыбкою спросила:
— Вы помещик здешний?
— Нет-с, — отвечал Калинович, взглянув вскользь на Полину, которая поразила его своим болезненным лицом и странностью своей фигуры.
— Верно, по каким-нибудь делам сюда приехали? — продолжала генеральша. Она сочла Калиновича за приехавшего из Петербурга чиновника, которого ждали в то время в город.
— Нет, я здесь буду служить, — отвечал тот.
— Служить? — сказала генеральша тоном удивления. — Какую же вы здесь службу имеете? — прибавила она.
— Я определен смотрителем уездного училища.
Мать и дочь переглянулись.
— Что ж это за служба? — сказала первая.
— Это, верно, на место этого старичка… — заметила Полина.
— Да-с, — отвечал Калинович.
Мать и дочь опять переглянулись. Генеральша потупилась.
Полина совсем почти прищурила глаза и начала рисовать. Калинович догадался, что объявлением своей службы он уронил себя в мнении своих новых знакомых, и, поняв, с кем имеет дело, решился поправить это.
— Мне еще в первый раз приходится жить в уездном городе, и я совсем не знаю провинциальной жизни, — сказал он.
— Скучно здесь, — проговорила генеральша как бы нехотя.
— Общество здесь, кажется, немногочисленно?
— Кажется.
— Оно состоит только из одних чиновников?
— Право, не знаю.
— Но ваше превосходительство изволите постоянно жить здесь? — заметил Калинович.
— Я живу здесь по моим делам и по моей болезни, чтоб иметь доктора под руками. Здесь, в уезде, мое имение, много родных, хороших знакомых, с которыми я и видаюсь, — проговорила генеральша и вдруг остановилась, как бы в испуге, что не много ли лишних слов произнесла и не утратила ли тем своего достоинства.
— Я с большим сожалением оставил Москву, — заговорил опять Калинович. — Нынешний год, как нарочно, в ней было так много хорошего. Не говоря уже о живых картинах, которые прекрасно выполняются, было много замечательных концертов, был, наконец, Рубини.
— Он там очень недолго был, два или три концерта дал, — заметила Полина.
— И какие же эти концерты? Обрывки какие-нибудь!.. Москву всегда потчуют остаточками… Мы его слышали в Петербурге в полной опере, — сказала генеральша.
— Он пел лучшие свои арии, и Москва была в восторге, — возразил Калинович.
— Что ж Москва? Москва всегда и всем готова восхищаться.
— Точно так же, как и Петербург. Москва еще, мне кажется, разумнее в этом случае.
— Как можно сравнить: Петербург и Москва!.. Петербург — чудо как хорош, а Москвы… я решительно не люблю; мы там жили несколько зим и ужасно скучали.
— Это личное мнение вашего превосходительства, против которого я не смею и спорить, — сказал Калинович.
— Нет, это не мое личное мнение, — возразила спокойным голосом генеральша, — покойный муж мой был в столицах всей Европы и всегда говорил, — ты, я думаю, Полина, помнишь, — что лучше Петербурга он не видал.
— А вы сами жили в Петербурге? — отнеслась Полина к Калиновичу.
— Я даже не бывал там, — отвечал тот.
Мать и дочь усмехнулись.
— Как же вы его знаете, когда не бывали? Я этого не понимаю, — заметила Полина.
— И я тоже, — подтвердила мать.
Калинович ничего на это не возражал.
Генеральша и дочь постоянно высказывали большую симпатию к Петербургу и нелюбовь к Москве. Все тут дело заключалось в том, что им действительно ужасно нравились в Петербурге модные магазины, торцовая мостовая, прекрасные тротуары и газовое освещение, чего, как известно, нет в Москве; но, кроме того, живя в ней две зимы, генеральша с известною целью давала несколько балов, ездила почти каждый раз с дочерью в Собрание, причем рядила ее до невозможности; но ни туалет, ни таланты мамзель Полины не произвели ожидаемого впечатления: к ней даже никто не присватался.
В остальную часть визита мать и дочь заговорили между собой о какой-то кузине, от которой следовало получить письмо, но письма не было. Калинович никаким образом не мог пристать к этому семейному разговору и уехал.
— Кто это такой? — сказала генеральша.
— Смотритель, мамаша! — отвечала Полина.
— Какая дерзость: вдруг является, знакомится… Очень мне нужно!
— Он недурно произносит по-французски, — заметила дочь.
— Кто ж нынче не говорит по-французски? По этому нельзя судить, кто он и что он за человек. Он бы должен был попросить кого-нибудь представить себя; по крайней мере я знала бы, кто его рекомендует. А все наши люди!.. Когда я их приучу к порядку! — проговорила генеральша и дернула за сонетку.
Вошел худощавый дворецкий.
— Кто сегодня дежурный? — спросила госпожа.
— Семен, ваше превосходительство, — отвечал тот.
— Позови ко мне Семена.
Семен явился.
— Ты, Семенушка, всегда в своем дежурстве наделаешь глупостей. Если ты так несообразителен, то старайся больше думать. Принимаешь всех, кто только явится. Сегодня пустил бог знает какого-то господина, совершенно незнакомого.
— Вашему превосходительству… — заговорил было лакей.
— Пожалуйста, не оправдывайся. У меня очень много твоих вин записано, и ты принудишь меня принять против тебя решительные меры. Ступай и будь умней!
При словах «решительные меры» лакей весь вспыхнул.
Генеральша при всех своих личных объяснениях с людьми говорила всегда тихо и ласково; но когда произносила фразу: решительные меры, то редко не приводила их в исполнение.