Тысяча душ (Писемский А. Ф., 1858)

VII

Отправив письмо к Настеньке, Калинович превратился в какое-то олицетворенное ожидание: худой, как привидение, с выражением тоски в лице, бродил он по петербургским улицам, забыв и свое честолюбие, и свою бедность, и страшную будущность. Одна только мысль его каждый день была, что вот зайдет почтальон и принесет ему благодатную весточку. Одним утром, не зная, что с собой делать, он лежал в своем нумере, опершись грудью на окно, и с каким-то тупым и бессмысленным любопытством глядел на улицу, на которой происходили обыкновенные сцены: дворник противоположного дома, в ситцевой рубахе и в вязаной фуфайке, лениво мел мостовую; из квартиры с красными занавесками, в нижнем этаже, выскочила, с кофейником в руках, растрепанная девка и пробежала в ближайший трактир за водой; прошли потом похороны с факельщиками, с попами впереди и с каретами назади, в которых мелькали черные чепцы и белые плерезы. Разносчик, идя по улице с лоханью на голове и поворачиваясь во все стороны, кричал: «Лососина, рыба живая!», а другой, шедший по тротуару, залился, как бы вперебой ему, звончайшим тенором: «Огурчики зеленые!» Все это было так знакомо и так противно, что Калинович от досады плюнул и чуть не попал на шляпу проходившему мимо чиновнику. Но вот едут еще дрожки: на них сидит, к нему спиной, должно быть, молоденькая дама и в очень неприглядной шляпке. Она о чем-то спросила тащившего из всех сил свою бочку водовоза. Тот ткнул в ответ пальцем на ворота; дрожки подъехали. Калиновичу вдруг стало легче жить и дышать, как будто он попал в другую атмосферу. Не понимая, что такое с ним делается, он перелег на диван и – странно! – сам не зная к чему, стал прислушиваться: вся кровь как будто прилила к сердцу. По коридору раздались шаги; дверь растворилась; послышался знакомый голос… Калинович вскочил. Непонятное предчувствие не обмануло его: в комнату входила Настенька.

– Здравствуй! – говорила она.

Обезумевший Калинович бросился к ней и, схватив ее за руки, начал ощупывать, как бы желая убедиться, не привидение ли это, а потом между ними прошла та немая сцена неожиданных и радостных свиданий, где избыток чувств не находит даже слов. Настенька, сама не зная, что делает, снимала с себя бурнус, шляпку и раскладывала все это по разным углам, а Калинович только глядел на нее.

– Как же это ты приехала? – заговорил он, наконец, беря ее за руку.

– А ты, друг мой, рад мне – да? Но какой же ты худой! Что это? Зачем было так грустить? – отвечала она, всматриваясь ему в лицо.

– Рад, – отвечал Калинович, опускаясь на диван и привлекая к себе Настеньку. – Господи! – произнес он и, схватив себя за голову, зарыдал.

– Что это, друг мой, как это тебе не стыдно? Перестань! – говорила она, утирая ему глаза платком.

– Как же это ты приехала? Господи! – повторил Калинович.

– Так и приехала. Ты написал, что болен; я сказала отцу и приехала.

– А что отец? Скажи мне…

– Он, бедный – пожалей его – болен, в параличе, – отвечала Настенька, и голос ее задрожал.

– Как же это? – повторил Калинович, все еще не могший прийти в себя.

Сколько ни был он рад приезду Настеньки, но в глубине души его уже шевельнулся отвратительный вопрос: «Как же и на что мы будем жить?»

– Вели, однако, взять мои вещи у извозчика! Есть у тебя кто-нибудь? – продолжала Настенька.

– Есть. Эй, Федор! – крикнул Калинович.

Федор, конечно, не откликнулся на первый зов.

– Что ж ты, болван? – повторил Калинович. – Поди сейчас и принеси сюда вещи от извозчика.

Федор, сердито промычавши себе под нос, ушел.

– Ну что, не брани его! – сказала Настенька.

Калинович горько улыбнулся.

– Если бы ты, душа моя, только знала, что я, бывши больным, перенес от этого животного… – проговорил он.

– Очень знаю и знала, но теперь тебе будет хорошо: я сама тебе стану служить, – отвечала Настенька, прижимаясь к нему.

Федор принес три узла, составлявшие весь ее багаж.

– Сколько я тебе, друг мой, денег привезла! – продолжала она, проворно вскакивая с дивана, и, достав из одного мешочка шкатулку, отперла ее и показала Калиновичу. Там было тысячи две серебром.

– Ах, ты сумасшедшая! Какие же это деньги? – спросил он.

– Не твое дело, – отвечала Настенька. – Однако я ужасно устала и есть хочу. Что ж ты мне чаю не велишь дать? – прибавила она.

– Федор! Самовар! Живей! – крикнул Калинович и опять привлек к себе Настеньку, посадил ее около себя, обнял и начал целовать.

На глазах его снова навернулись слезы.

– Ах, какой ты истеричный стал! Ведь я теперь около тебя; о чем же плакать? – говорила Настенька.

Федор принес нечищеный самовар и две старые чашки.

– Перестань же, я чаю хочу. А ты хочешь? – прибавила она.

– Да, налей и мне! Ты давно уж меня не поила чаем, – отвечал Калинович.

– Давно, друг мой, – сказала Настенька и, поцеловав еще раз Калиновича, села разливать чай. – Ах, какие гадкие чашки! – говорила она, тщательно обмывая с чашек грязь. – И вообще, cher ami, посмотри, как у тебя в комнате грязно и нехорошо! При мне этого не будет: я все приведу в порядок.

– Не до чего было: умирать сбирался… – отвечал Калинович.

– Этого не смейте теперь и говорить. Теперь вы должны быть счастливы и должны быть таким же франтом, как я в первый раз вас увидела – я этого требую! – возразила Настенька и, напившись чаю, опять села около Калиновича. – Ну-с, извольте мне рассказывать, как вы жили без меня в Петербурге: изменяли мне или нет?

– Не до измен было! – отвечал Калинович, скрыв притворным вздохом нетвердость в голосе.

– Я знаю, друг мой, что ты мне не изменишь, а все-таки хотела тебе ухо надрать больно-больно: вот как!.. – говорила Настенька, теребя Калиновича потихоньку за ухо. – Придумал там что-то такое в своей голове, не пишет ни строчки, сам болен…

– Ну, прости меня! – сказал Калинович, целуя ее руку.

– Прости? А ты не знаешь, что довел было меня до самоубийства?

Калинович посмотрел на нее.

– О, вздор какой! – проговорил он.

– Нет, не вздор; после этого ты не знаешь ни характера моего, ни любви моей к тебе, – возразила Настенька. – Тогда, как ты уехал, я думала, что вот буду жить и существовать письмами; но вдруг человек не пишет месяц, два, три… полгода, наконец! Что другое могла я предположить, кроме смерти твоей! Спрашиваю всех, читаю газеты, журналы, чтоб только имя твое встретить, – и нигде ничего! Князь тогда приехал в город; я, забывши всякий стыд, пошла к нему… на коленях почти умоляла сказать, не знает ли чего о тебе. «Ничего, говорит, не знаю!»

Калинович слушал, потупив голову.

– И я решительно бы тогда что-нибудь над собою сделала, – продолжала Настенька, – потому что, думаю, если этот человек умер, что ж мне? Для чего осталось жить на свете? Лучше уж руки на себя наложить, – и только бог еще, видно, не хотел совершенной моей погибели и внушил мне мысль и желание причаститься… Отговела я тогда и пошла на исповедь к этому отцу Серафиму – помнишь? – настоятель в монастыре: все ему рассказала, как ты меня полюбил, оставил, а теперь умер, и что я решилась лишить себя жизни!

Калинович слегка улыбнулся и покачал головой.

– Что ж он на это сказал тебе? – спросил он.

– А то сказал, что «привязанности, говорит, земные у тебя сильны, а любила ли ты когда-нибудь бога, размышляла ли о нем, безумная?» Я стою, как осужденная, и, конечно, в этакую ужасную минуту, как вообразила, припомнила всю свою жизнь, так мне сделалось страшно за себя… «Неужели, говорит, твое развращенное сердце окаменело и для страха перед господом, судьей грозным, во громах и славе царствующим? Молись, говорит, до кровавого пота!» Какой-то трепет духовный, ужас, друг мой, овладел мной… знаешь, как иногда перед причастьем ждешь, что вот огонь небесный спалит тебя, недостойную. Всплеснула я руками, бросилась на колени и точно уж молилась: всю, кажется, душу мою, все сердце выплакала. «Я, говорит, теперь, положу на тебя эпитимью и, когда увижу, что душа твоя просветлела, тогда причащу», и начал потом говорить мне о боге, о назначении человека… именно раскрыл во мне это религиозное чувство… Я поняла тогда, как он выразился, что, только вооруженные мечом любви к богу, можем мы сражаться и побеждать полчище наших страстей.

Калинович снова улыбнулся и вообще он слушал Настеньку, как слушает иногда мать милую болтовню своего ребенка. Та заметила, наконец, это.

– Ты смеешься?.. Я умирала – а он смеется! Что ж это, друг мой? – сказала она со слезами на глазах.

– Я не тому… – произнес Калинович, целуя ее руку.

– Я знаю чему! – подхватила Настенька. – И тебя за это, Жак, накажет бог. Ты вот теперь постоянно недоволен жизнью и несчастлив, а после будет с тобой еще хуже – поверь ты мне!.. За меня тоже бог тебя накажет, потому что, пока я не встречалась с тобой, я все-таки была на что-нибудь похожа; а тут эти сомнения, насмешки… и что пользы? Как отец же Серафим говорит: «Сердце черствеет, ум не просвещается. Только на краеугольном камне веры, страха и любви к богу можем мы строить наше душевное здание».

Калинович нарочно старался смотреть в угол.

– Не убивай во мне этой силы, которую этот святой человек дал мне…

– Ну хорошо, – перебил Калинович, – скажи лучше, давно ли старик заболел?

Настенька вздохнула и отвечала:

– Все в это же время! Он ужасно о тебе грустил… ну, и потом видит меня в моем отчаянном положении. Если б тогда кто посмотрел на нас – ужас что такое! Все мы, например, постоянно думали о тебе, а друг с другом ни слова об этом; ко всему этому, наконец, будят меня раз ночью и говорят, что с отцом паралич. Не имей я в душе твердой религии, я, конечно бы, опять решилась на самоубийство, потому что явно выхожу отцеубийцей; но тут именно взглянула на это, как на новое для себя испытание, и решилась отречься от мира, ходить за отцом – и он, сокровище мое, кажется, понимал это: никому не позволял, кроме меня, лекарства ему подавать, белье переменять…

– Как же он отпустил тебя? – возразил Калинович, глядя ей в лицо.

Настенька махнула только рукой.

– И не спрашивай лучше! – проговорила она. – Тогда как получила твое письмо, всем твоим глупостям, которые ты тут пишешь, что хотел меня кинуть, я, конечно, не поверила, зная наперед, что этого никогда не может быть. Поняла только одно, что ты болен… и точно все перевернулось в душе: и отца и обет свой – все забыла и тут же решилась, чего бы мне ни стоило, ехать к тебе.

Калинович слегка улыбнулся.

– А что же отец Серафим? Как на это взглянул? – спросил он.

Настенька тоже усмехнулась.

– Какой уж тут отец Серафим! Смела я к нему показаться с таким намерением! Все уж потихоньку сделала и уехала, так что иногда я думаю и решительно не понимаю себя. Что же это, наконец, за любовь моя к тебе? Точно ты имеешь надо мной какую-то сверхъестественную власть. Греха? И того как будто бы не существует для меня в отношении тебя. Кажется, если б меня совершенно убедили, что за любовь к тебе я обречена буду на вечные муки, я и тогда бы не побоялась и решилась. Против отца теперь… как хочешь, – продолжала она, больше и больше одушевляясь, – я ужасно его люблю; но когда что коснется тебя – я жалости к нему не чувствую. Когда задумала ехать к тебе, сколько я тут налгала… Господи! Сам он читать не может; я написала, во-первых, под твою руку письмо, что ты все это время был болен и потому не писал, а что теперь тебе лучше и ты вызываешь меня, чтоб жениться на мне, но сам приехать не можешь, потому что должен при журнале работать – словом, сочинила целую историю… Палагею Евграфовну тоже поймала на одну удочку: отвела ее потихоньку к себе в комнату, стала перед ней на колени. «Душечка, говорю, Палагея Евграфовна, не смущайте и не отговаривайте папашу. Вы сами, может быть, любите человека, и каково бы вам было, если б он больной был далеко от вас: вы бы, конечно, пешком убежали к нему…» Ну и разжалобила.

Калинович качал головой.

– Ну, а капитан что? – спросил он.

– Ах, душка, с капитаном у меня целая история была! – отвечала Настенька. – Первые дни он только дулся; я и думала, что тем кончится: промолчит по обыкновению. Однако вдруг приходит ко мне и своим, знаешь, запинающимся языком говорит, что вот я еду, отец почти при смерти, и на кого я его оставлю… Мучил, я тебе говорю, терзал меня, как я не знаю что… И, наконец, прямо говорит, что ты меня опять обманешь, что ты, бывши еще здесь, сватался к этой Полине и княжеской дочке и что оттого уехал в Петербург, что тебе везде отказали… Тут уж я больше не вытерпела, вспылила. «Не смейте, говорю, дяденька, говорить мне про этого человека, которого вы не можете понимать; а в отношении меня, говорю, любовь ваша не дает вам права мучить меня. Если, говорю, я оставляю умирающего отца, так это нелегко мне сделать, и вы, вместо того чтоб меня хоть сколько-нибудь поддержать и утешить в моем ужасном положении, вы вливаете еще мне яду в сердце и хотите поселить недоверие к человеку, для которого я всем жертвую!» И сама, знаешь, горько-горько заплакала; но он и тут меня не пожалел, а пошел к отцу и такую штучку подвел, что если я хочу ехать, так чтоб его с собой взяла, заступником моим против тебя. Можешь себе представить, как это взорвало меня с моим самолюбием! Я велела ему сказать через людей, что я хоть и девушка, но мне двадцать три года, и в гувернерах я не нуждаюсь, да и возить мне их с собой не на что… Так и кончилось, так я и уехала, почти не простясь с ним.

Калинович опять покачал головой.

– Ну зачем это? Он любит тебя… – проговорил он.

– Может быть, – возразила Настенька, вздохнув, – но только ужасно какой упрямый человек! Вообрази себе: при отъезде моем он ни в чем не хотел мне помочь, так что я решительно обо всем сама должна была хлопотать. Во-первых, денег надо было достать. Я очень хорошо знала, что у тебя их мало, и вдруг я приеду без ничего… Имение решилась заложить, отцу сказала – он позволил; однако, говорят, скоро этого нельзя сделать. «Господи, думаю, что ж мне делать?» А на сердце между тем так накипело, что не жить – не быть, а ехать к тебе. Придумала занять у почтмейстера и вот, душа моя, видела скупого человека – ужас! Целую неделю я каждый день к нему ездила. Решился, наконец, за какие-то страшные проценты… после мне уж растолковали. Выхлопотала я, наконец, все эти бумаги. Румянцев, спасибо, все помогал, его уж все посылала. Привожу их к нему, стал он деньги отсчитывать и, представь себе, дрожит, слезы на глазах: «Не обманите, говорит, меня!» – просто плачет.

Проговорив это. Настенька утомилась и задумалась.

– Потом прощанья эти, расставанья начались, – снова продолжала она. – Отца уж только тем и утешала, что обещала к нему осенью непременно приехать вместе с тобой. И, пожалуйста, друг мой, поедем… Это будет единственным для меня утешением в моем эгоистическом поступке.

Калинович думал.

– Как же ты ехала? Неужели даже без девушки? – спросил он, как бы желая переменить разговор и не отвечая на последние слова Настеньки.

– Да… Из города, впрочем, я выехала с одной помещицей, – отвечала она, – дура ужасная, и – можешь вообразить мое нетерпение скорей доехать, а она боится: как темно, так останавливаемся ночевать, не едем… Мне кусок в горло нейдет, а она ест, как корова… храпит. Потом у нас колесо сломалось; извозчик нам нагрубил, и в Москве, наконец, я решительно осталась одна-одинехонька. Никого не знаю – ужас! Поехала, однако, на железную дорогу; там хотела сэкономничать, взяла в третьем классе – и, представь себе, очутилась решительно между мужиками: от тулупов воняет; а тут еще пьяный какой-то навязался, – начал со мной куртизанить. Ночь наступила… ужас, я тебе говорю. Когда здесь вышла из вагона, так просто перекрестилась. «Господи, думаю, неужели теперь я не одна и увижу его, моего друга, моего ангела!» Ох, как я тебя люблю!

Говоря последние слова, Настенька обвила Калиновича руками и прижалась к его груди. Он поцеловал ее в раздумье.

– Нет, так любить невозможно! – проговорил он.

– Отчего невозможно? – спросила Настенька.

– Так невозможно, – проговорил Калинович, и на глазах его снова навернулись слезы.

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я