Неточные совпадения
У
ночи много звезд прелестных,
Красавиц много на Москве.
Но ярче всех подруг небесных
Луна в воздушной синеве.
Но
та, которую не смею
Тревожить лирою моею,
Как величавая луна,
Средь жен и дев блестит одна.
С какою гордостью небесной
Земли касается она!
Как негой грудь ее полна!
Как томен взор ее чудесный!..
Но полно, полно; перестань:
Ты заплатил безумству дань.
Адриатические волны,
О Брента! нет, увижу вас
И, вдохновенья снова полный,
Услышу ваш волшебный глас!
Он свят для внуков Аполлона;
По гордой лире Альбиона
Он мне знаком, он мне родной.
Ночей Италии златой
Я негой наслажусь на воле
С венецианкою младой,
То говорливой,
то немой,
Плывя в таинственной гондоле;
С ней обретут уста мои
Язык Петрарки и любви.
В
тот год осенняя погода
Стояла долго на дворе,
Зимы ждала, ждала природа.
Снег выпал только в январе
На третье в
ночь. Проснувшись рано,
В окно увидела Татьяна
Поутру побелевший двор,
Куртины, кровли и забор,
На стеклах легкие узоры,
Деревья в зимнем серебре,
Сорок веселых на дворе
И мягко устланные горы
Зимы блистательным ковром.
Всё ярко, всё бело кругом.
Она поэту подарила
Младых восторгов первый сон,
И мысль об ней одушевила
Его цевницы первый стон.
Простите, игры золотые!
Он рощи полюбил густые,
Уединенье, тишину,
И
ночь, и звезды, и луну,
Луну, небесную лампаду,
Которой посвящали мы
Прогулки средь вечерней
тьмы,
И слезы, тайных мук отраду…
Но нынче видим только в ней
Замену тусклых фонарей.
Но в продолжение
того, как он сидел в жестких своих креслах, тревожимый мыслями и бессонницей, угощая усердно Ноздрева и всю родню его, и перед ним теплилась сальная свечка, которой светильня давно уже накрылась нагоревшею черною шапкою, ежеминутно грозя погаснуть, и глядела ему в окна слепая, темная
ночь, готовая посинеть от приближавшегося рассвета, и пересвистывались вдали отдаленные петухи, и в совершенно заснувшем городе, может быть, плелась где-нибудь фризовая шинель, горемыка неизвестно какого класса и чина, знающая одну только (увы!) слишком протертую русским забубенным народом дорогу, — в это время на другом конце города происходило событие, которое готовилось увеличить неприятность положения нашего героя.
Старушка вскоре после отъезда нашего героя в такое пришла беспокойство насчет могущего произойти со стороны его обмана, что, не поспавши три
ночи сряду, решилась ехать в город, несмотря на
то что лошади не были подкованы, и там узнать наверно, почем ходят мертвые души и уж не промахнулась ли она, боже сохрани, продав их, может быть, втридешева.
Одни только частые рябины и ухабины, истыкавшие их, причисляли его к числу
тех лиц, на которых, по народному выражению, черт приходил по
ночам молотить горох.
Так и Чичикову заметилось все в
тот вечер: и эта малая, неприхотливо убранная комнатка, и добродушное выраженье, воцарившееся в лице хозяина, и поданная Платонову трубка с янтарным мундштуком, и дым, который он стал пускать в толстую морду Ярбу, и фырканье Ярба, и смех миловидной хозяйки, прерываемый словами: «Полно, не мучь его», — и веселые свечки, и сверчок в углу, и стеклянная дверь, и весенняя
ночь, которая оттоле на них глядела, облокотясь на вершины дерев, из чащи которых высвистывали весенние соловьи.
Хозяйка вышла, с
тем чтобы привести в исполненье мысль насчет загнутия пирога и, вероятно, пополнить ее другими произведениями домашней пекарни и стряпни; а Чичиков вышел в гостиную, где провел
ночь, с
тем чтобы вынуть нужные бумаги из своей шкатулки.
Изредка доходили до слуха его какие-то, казалось, женские восклицания: «Врешь, пьяница! я никогда не позволяла ему такого грубиянства!» — или: «Ты не дерись, невежа, а ступай в часть, там я тебе докажу!..» Словом,
те слова, которые вдруг обдадут, как варом, какого-нибудь замечтавшегося двадцатилетнего юношу, когда, возвращаясь из театра, несет он в голове испанскую улицу,
ночь, чудный женский образ с гитарой и кудрями.
Хозяйка вышла, и он
тот же час поспешил раздеться, отдав Фетинье всю снятую с себя сбрую, как верхнюю, так и нижнюю, и Фетинья, пожелав также с своей стороны покойной
ночи, утащила эти мокрые доспехи.
Он спешил не потому, что боялся опоздать, — опоздать он не боялся, ибо председатель был человек знакомый и мог продлить и укоротить по его желанию присутствие, подобно древнему Зевесу Гомера, длившему дни и насылавшему быстрые
ночи, когда нужно было прекратить брань любезных ему героев или дать им средство додраться, но он сам в себе чувствовал желание скорее как можно привести дела к концу; до
тех пор ему казалось все неспокойно и неловко; все-таки приходила мысль: что души не совсем настоящие и что в подобных случаях такую обузу всегда нужно поскорее с плеч.
Наконец, он пронюхал его домашнюю, семейственную жизнь, узнал, что у него была зрелая дочь, с лицом, тоже похожим на
то, как будто бы на нем происходила по
ночам молотьба гороху.
«Как по вольной волюшке —
По зелену морю,
Ходят все кораблики
Белопарусники.
Промеж
тех корабликов
Моя лодочка,
Лодка неснащеная,
Двухвесельная.
Буря ль разыграется —
Старые кораблики
Приподымут крылышки,
По морю размечутся.
Стану морю кланяться
Я низехонько:
«Уж не тронь ты, злое море,
Мою лодочку:
Везет моя лодочка
Вещи драгоценные,
Правит ею в темну
ночьБуйная головушка».
Мне невольно пришло на мысль, что
ночью я слышал
тот же голос; я на минуту задумался, и когда снова посмотрел на крышу, девушки там не было.
Ночью она начала бредить; голова ее горела, по всему телу иногда пробегала дрожь лихорадки; она говорила несвязные речи об отце, брате: ей хотелось в горы, домой… Потом она также говорила о Печорине, давала ему разные нежные названия или упрекала его в
том, что он разлюбил свою джанечку…
Отважен был пловец, решившийся в такую
ночь пуститься через пролив на расстояние двадцати верст, и важная должна быть причина, его к
тому побудившая!
— Азамат! — сказал Григорий Александрович. — Завтра Карагёз в моих руках; если нынче
ночью Бэла не будет здесь,
то не видать тебе коня…
Все к лучшему! это новое страдание, говоря военным слогом, сделало во мне счастливую диверсию. Плакать здорово; и потом, вероятно, если б я не проехался верхом и не был принужден на обратном пути пройти пятнадцать верст,
то и эту
ночь сон не сомкнул бы глаз моих.
Я помню, что в продолжение
ночи, предшествовавшей поединку, я не спал ни минуты. Писать я не мог долго: тайное беспокойство мною овладело. С час я ходил по комнате; потом сел и открыл роман Вальтера Скотта, лежавший у меня на столе:
то были «Шотландские пуритане»; я читал сначала с усилием, потом забылся, увлеченный волшебным вымыслом… Неужели шотландскому барду на
том свете не платят за каждую отрадную минуту, которую дарит его книга?..
— Софья Семеновна не воротится до
ночи. Я так полагаю. Она должна была прийти очень скоро, если же нет,
то уж очень поздно…
Девочка говорила не умолкая; кое-как можно было угадать из всех этих рассказов, что это нелюбимый ребенок, которого мать, какая-нибудь вечно пьяная кухарка, вероятно из здешней же гостиницы, заколотила и запугала; что девочка разбила мамашину чашку и что до
того испугалась, что сбежала еще с вечера; долго, вероятно, скрывалась где-нибудь на дворе, под дождем, наконец пробралась сюда, спряталась за шкафом и просидела здесь в углу всю
ночь, плача, дрожа от сырости, от темноты и от страха, что ее теперь больно за все это прибьют.
— Брат, — твердо и тоже сухо отвечала Дуня, — во всем этом есть ошибка с твоей стороны. Я за
ночь обдумала и отыскала ошибку. Все в
том, что ты, кажется, предполагаешь, будто я кому-то и для кого-то приношу себя в жертву. Совсем это не так. Я просто для себя выхожу, потому что мне самой тяжело; а затем, конечно, буду рада, если удастся быть полезною родным, но в моей решимости это не самое главное побуждение…
Дуня припомнила, между прочим, слова брата, что мать вслушивалась в ее бред, в
ночь накануне
того последнего рокового дня, после сцены ее с Свидригайловым: не расслышала ли она чего-нибудь тогда?
Она работала на сестру день и
ночь, была в доме вместо кухарки и прачки и, кроме
того, шила на продажу, даже полы мыть нанималась, и все сестре отдавала.
Нет, Дунечка, все вижу и знаю, о чем ты со мной много —
то говорить собираешься; знаю и
то, о чем ты всю
ночь продумала, ходя по комнате, и о чем молилась перед Казанскою божией матерью, которая у мамаши в спальне стоит.
«К
тому же все равно, они еще ничего не знают, — думал он, — а меня уже привыкли считать за чудака…» Костюм его был ужасен: все грязное, пробывшее всю
ночь под дождем, изорванное, истрепанное.
Хоть и надует с первого раза, да за ночь-то
тот и надумается, коли сам малый не промах.
В эту самую минуту Амалия Ивановна, уже окончательно обиженная
тем, что во всем разговоре она не принимала ни малейшего участия и что ее даже совсем не слушают, вдруг рискнула на последнюю попытку и с потаенною тоской осмелилась сообщить Катерине Ивановне одно чрезвычайно дельное и глубокомысленное замечание о
том, что в будущем пансионе надо обращать особенное внимание на чистое белье девиц (ди веше) и что «непременно должен буль одна такая хороши дам (ди даме), чтоб карашо про белье смотрель», и второе, «чтоб все молоды девиц тихонько по
ночам никакой роман не читаль».
Да, это так; это все так. Он, впрочем, это и прежде знал, и совсем это не новый вопрос для него; и когда
ночью решено было в воду кинуть,
то решено было безо всякого колебания и возражения, а так, как будто так
тому и следует быть, как будто иначе и быть невозможно… Да, он это все знал и все помнил; да чуть ли это уже вчера не было так решено, в
ту самую минуту, когда он над сундуком сидел и футляры из него таскал… А ведь так!..
В лихорадке и в бреду провела всю
ночь Соня. Она вскакивала иногда, плакала, руки ломала,
то забывалась опять лихорадочным сном, и ей снились Полечка, Катерина Ивановна, Лизавета, чтение Евангелия и он… он, с его бледным лицом, с горящими глазами… Он целует ей ноги, плачет… О господи!
Амалия Ивановна, тоже предчувствовавшая что-то недоброе, а вместе с
тем оскорбленная до глубины души высокомерием Катерины Ивановны, чтобы отвлечь неприятное настроение общества в другую сторону и кстати уж чтоб поднять себя в общем мнении, начала вдруг, ни с
того ни с сего, рассказывать, что какой-то знакомый ее, «Карль из аптеки», ездил
ночью на извозчике и что «извозчик хотель его убиваль и что Карль его ошень, ошень просиль, чтоб он его не убиваль, и плакаль, и руки сложиль, и испугаль, и от страх ему сердце пронзиль».
Это было уже давно решено: «Бросить все в канаву, и концы в воду, и дело с концом». Так порешил он еще
ночью, в бреду, в
те мгновения, когда, он помнил это, несколько раз порывался встать и идти: «Поскорей, поскорей, и все выбросить». Но выбросить оказалось очень трудно.
Она тоже весь этот день была в волнении, а в
ночь даже опять захворала. Но она была до
того счастлива, что почти испугалась своего счастия. Семь лет, толькосемь лет! В начале своего счастия, в иные мгновения, они оба готовы были смотреть на эти семь лет, как на семь дней. Он даже и не знал
того, что новая жизнь не даром же ему достается, что ее надо еще дорого купить, заплатить за нее великим, будущим подвигом…
— Эх, батюшка! Слова да слова одни! Простить! Вот он пришел бы сегодня пьяный, как бы не раздавили-то, рубашка-то на нем одна, вся заношенная, да в лохмотьях, так он бы завалился дрыхнуть, а я бы до рассвета в воде полоскалась, обноски бы его да детские мыла, да потом высушила бы за окном, да тут же, как рассветет, и штопать бы села, — вот моя и
ночь!.. Так чего уж тут про прощение говорить! И
то простила!
Тогда еще, в
тот же самый год, кажется, и «Безобразный поступок Века» случился (ну, «Египетские-то
ночи», чтение-то публичное, помните?
Это ночное мытье производилось самою Катериной Ивановной, собственноручно, по крайней мере два раза в неделю, а иногда и чаще, ибо дошли до
того, что переменного белья уже совсем почти не было, и было у каждого члена семейства по одному только экземпляру, а Катерина Ивановна не могла выносить нечистоты и лучше соглашалась мучить себя по
ночам и не по силам, когда все спят, чтоб успеть к утру просушить мокрое белье на протянутой веревке и подать чистое, чем видеть грязь в доме.
— Фатеру по
ночам не нанимают; а к
тому же вы должны с дворником прийти.
Сидел в мое время один смиреннейший арестант целый год в остроге, на печи по
ночам все Библию читал, ну и зачитался, да зачитался, знаете, совсем, да так, что ни с
того ни с сего сгреб кирпич и кинул в начальника, безо всякой обиды с его стороны.
Мармеладов остановился, хотел было улыбнуться, но вдруг подбородок его запрыгал. Он, впрочем, удержался. Этот кабак, развращенный вид, пять
ночей на сенных барках и штоф, а вместе с
тем эта болезненная любовь к жене и семье сбивали его слушателя с толку. Раскольников слушал напряженно, но с ощущением болезненным. Он досадовал, что зашел сюда.
— И всё дело испортите! — тоже прошептал, из себя выходя, Разумихин, — выйдемте хоть на лестницу. Настасья, свети! Клянусь вам, — продолжал он полушепотом, уж на лестнице, — что давеча нас, меня и доктора, чуть не прибил! Понимаете вы это! Самого доктора! И
тот уступил, чтобы не раздражать, и ушел, а я внизу остался стеречь, а он тут оделся и улизнул. И теперь улизнет, коли раздражать будете, ночью-то, да что-нибудь и сделает над собой…
Весьма вероятно и
то, что Катерине Ивановне захотелось, именно при этом случае, именно в
ту минуту, когда она, казалось бы, всеми на свете оставлена, показать всем этим «ничтожным и скверным жильцам», что она не только «умеет жить и умеет принять», но что совсем даже не для такой доли и была воспитана, а воспитана была в «благородном, можно даже сказать в аристократическом полковничьем доме», и уж вовсе не для
того готовилась, чтобы самой мести пол и мыть по
ночам детские тряпки.
Они вошли со двора и прошли в четвертый этаж. Лестница чем дальше,
тем становилась темнее. Было уже почти одиннадцать часов, и хотя в эту пору в Петербурге нет настоящей
ночи, но на верху лестницы было очень темно.
Проходя канцелярию, Раскольников заметил, что многие на него пристально посмотрели. В прихожей, в толпе, он успел разглядеть обоих дворников из
того дома, которых он подзывал тогда
ночью к квартальному. Они стояли и чего-то ждали. Но только что он вышел на лестницу, вдруг услышал за собой опять голос Порфирия Петровича. Обернувшись, он увидел, что
тот догонял его, весь запыхавшись.
Ему мерещились высоко поднявшаяся за
ночь вода Малой Невы, Петровский остров, мокрые дорожки, мокрая трава, мокрые деревья и кусты и, наконец,
тот самый куст…
Упрямец! ускакал!
Нет ну́жды, я тебя нечаянно сыскал,
И просим-ка со мной, сейчас, без отговорок:
У князь-Григория теперь народу
тьма,
Увидишь человек нас сорок,
Фу! сколько, братец, там ума!
Всю
ночь толкуют, не наскучат,
Во-первых, напоят шампанским на убой,
А во-вторых, таким вещам научат,
Каких, конечно, нам не выдумать с тобой.
Иначе расскажу
Всю правду батюшке, с досады.
Вы знаете, что я собой не дорожу.
Подите. — Стойте, будьте рады,
Что при свиданиях со мной в ночной тиши
Держались более вы робости во нраве,
Чем даже днем, и при людя́х, и въяве;
В вас меньше дерзости, чем кривизны души.
Сама довольна
тем, что
ночью всё узнала,
Нет укоряющих свидетелей в глазах,
Как давеча, когда я в обморок упала,
Здесь Чацкий был…
А между
тем что-то величественное и грозное примешалось к красоте июльской
ночи.
Пропил он и прогулял все, всем задолжал на Сечи и, в прибавку к
тому, прокрался, как уличный вор:
ночью утащил из чужого куреня всю козацкую сбрую и заложил шинкарю.
— Так вот что, панове-братове, случилось в эту
ночь. Вот до чего довел хмель! Вот какое поруганье оказал нам неприятель! У вас, видно, уже такое заведение: коли позволишь удвоить порцию, так вы готовы так натянуться, что враг Христова воинства не только снимет с вас шаровары, но в самое лицо вам начихает, так вы
того не услышите.