Неточные совпадения
— Втроем тесно будет. Я побуду здесь, — сказал Левин, надеясь, что они ничего не найдут, кроме чибисов, которые поднялись от собак и, перекачиваясь на лету, жалобно
плакали над болотом.
— Долли, постой, душенька. Я видела Стиву, когда он был влюблен в тебя. Я помню это время, когда он приезжал ко мне и
плакал, говоря о тебе, и какая поэзия и высота была ты для него, и я знаю, что чем больше он с тобой жил, тем выше ты для него становилась. Ведь мы смеялись бывало
над ним, что он к каждому слову прибавлял: «Долли удивительная женщина». Ты для него божество всегда была и осталась, а это увлечение не души его…
Залились невидимые жаворонки
над бархатом зеленей и обледеневшим жнивьем,
заплакали чибисы
над налившимися бурою неубравшеюся водой нивами и болотами, и высоко пролетели с весенним гоготаньем журавли и гуси.
Алексей Александрович прошел в ее кабинет. У ее стола боком к спинке на низком стуле сидел Вронский и, закрыв лицо руками,
плакал. Он вскочил на голос доктора, отнял руки от лица и увидал Алексея Александровича. Увидав мужа, он так смутился, что опять сел, втягивая голову в плечи, как бы желая исчезнуть куда-нибудь; но он сделал усилие
над собой, поднялся и сказал...
Обыкновенно Вернер исподтишка насмехался
над своими больными; но я раз видел, как он
плакал над умирающим солдатом…
На ветви сосны преклоненной,
Бывало, ранний ветерок
Над этой урною смиренной
Качал таинственный венок.
Бывало, в поздние досуги
Сюда ходили две подруги,
И на могиле при луне,
Обнявшись,
плакали оне.
Но ныне… памятник унылый
Забыт. К нему привычный след
Заглох. Венка на ветви нет;
Один под ним, седой и хилый,
Пастух по-прежнему поет
И обувь бедную плетет.
Прежде и после погребения я не переставал
плакать и был грустен, но мне совестно вспомнить эту грусть, потому что к ней всегда примешивалось какое-нибудь самолюбивое чувство: то желание показать, что я огорчен больше всех, то заботы о действии, которое я произвожу на других, то бесцельное любопытство, которое заставляло делать наблюдения
над чепцом Мими и лицами присутствующих.
Во время службы я прилично
плакал, крестился и кланялся в землю, но не молился в душе и был довольно хладнокровен; заботился о том, что новый полуфрачек, который на меня надели, очень жал мне под мышками, думал о том, как бы не запачкать слишком панталон на коленях, и украдкою делал наблюдения
над всеми присутствовавшими.
При нем мне было бы совестно
плакать; притом утреннее солнышко весело светило в окна, а Володя, передразнивая Марью Ивановну (гувернантку сестры), так весело и звучно смеялся, стоя
над умывальником, что даже серьезный Николай, с полотенцем на плече, с мылом в одной руке и с рукомойником в другой, улыбаясь, говорил...
Катерина. Ах, Варя, грех у меня на уме! Сколько я, бедная,
плакала, чего уж я
над собой не делала! Не уйти мне от этого греха. Никуда не уйти. Ведь это нехорошо, ведь это страшный грех, Варенька, что я другого люблю?
Она слыла за легкомысленную кокетку, с увлечением предавалась всякого рода удовольствиям, танцевала до упаду, хохотала и шутила с молодыми людьми, которых принимала перед обедом в полумраке гостиной, а по ночам
плакала и молилась, не находила нигде покою и часто до самого утра металась по комнате, тоскливо ломая руки, или сидела, вся бледная и холодная,
над Псалтырем.
Мальчики ушли. Лидия осталась, отшвырнула веревки и подняла голову, прислушиваясь к чему-то. Незадолго пред этим сад был обильно вспрыснут дождем, на освеженной листве весело сверкали в лучах заката разноцветные капли. Лидия
заплакала, стирая пальцем со щек слезинки, губы у нее дрожали, и все лицо болезненно морщилось. Клим видел это, сидя на подоконнике в своей комнате. Он испуганно вздрогнул, когда
над головою его раздался свирепый крик отца Бориса...
Глаза Клима, жадно поглотив царя, все еще видели его голубовато-серую фигуру и на красивеньком лице — виноватую улыбку. Самгин чувствовал, что эта улыбка лишила его надежды и опечалила до слез. Слезы явились у него раньше, но это были слезы радости, которая охватила и подняла
над землею всех людей. А теперь вслед царю и затихавшему вдали крику Клим
плакал слезами печали и обиды.
Но Клим почему-то не поверил ей и оказался прав: через двенадцать дней жена доктора умерла, а Дронов по секрету сказал ему, что она выпрыгнула из окна и убилась. В день похорон, утром, приехал отец, он говорил речь
над могилой докторши и
плакал.
Плакали все знакомые, кроме Варавки, он, стоя в стороне, курил сигару и ругался с нищими.
Начал гаснуть я
над писаньем бумаг в канцелярии; гаснул потом, вычитывая в книгах истины, с которыми не знал, что делать в жизни, гаснул с приятелями, слушая толки, сплетни, передразниванье, злую и холодную болтовню, пустоту, глядя на дружбу, поддерживаемую сходками без цели, без симпатии; гаснул и губил силы с Миной:
платил ей больше половины своего дохода и воображал, что люблю ее; гаснул в унылом и ленивом хождении по Невскому проспекту, среди енотовых шуб и бобровых воротников, — на вечерах, в приемные дни, где оказывали мне радушие как сносному жениху; гаснул и тратил по мелочи жизнь и ум, переезжая из города на дачу, с дачи в Гороховую, определяя весну привозом устриц и омаров, осень и зиму — положенными днями, лето — гуляньями и всю жизнь — ленивой и покойной дремотой, как другие…
Ему доступны были наслаждения высоких помыслов; он не чужд был всеобщих человеческих скорбей. Он горько в глубине души
плакал в иную пору
над бедствиями человечества, испытывал безвестные, безыменные страдания, и тоску, и стремление куда-то вдаль, туда, вероятно, в тот мир, куда увлекал его, бывало, Штольц…
И совестно было ему по временам, когда он трезво оглядывался вокруг, как это он довел себя до такой подчиненной роли перед девочкой, которая мудрит
над ним, как
над школьником, подсмеивается и
платит за всю его дружбу безнадежным равнодушием?
Марфенька печалилась и ревновала ее к сестре, но сказать боялась и потихоньку
плакала. Едва ли это была не первая серьезная печаль Марфеньки, так что и она бессознательно приняла общий серьезно-туманный тон, какой лежал
над Малиновкой и ее жителями.
Получая изредка ее краткие письма, где дружеский тон смешивался с ядовитым смехом
над его страстью,
над стремлениями к идеалам,
над игрой его фантазии, которою он нередко сверкал в разговорах с ней, он сам заливался искренним смехом и потом почти
плакал от грусти и от бессилия рассказать себя, дать ключ к своей натуре.
— Что? разве вам не сказали? Ушла коза-то! Я обрадовался, когда услыхал, шел поздравить его, гляжу — а на нем лица нет! Глаза помутились, никого не узнаёт. Чуть горячка не сделалась, теперь, кажется, проходит. Чем бы
плакать от радости, урод убивается горем! Я лекаря было привел, он прогнал, а сам ходит, как шальной… Теперь он спит, не мешайте. Я уйду домой, а вы останьтесь, чтоб он чего не натворил
над собой в припадке тупоумной меланхолии. Никого не слушает — я уж хотел побить его…
Райский сидел целый час как убитый
над обрывом, на траве, положив подбородок на колени и закрыв голову руками. Все стонало в нем. Он страшной мукой
платил за свой великодушный порыв, страдая, сначала за Веру, потом за себя, кляня себя за великодушие.
— О, типун тебе на язык! — перебила она сердито, кропая что-то сама иглой
над приданым Марфеньки, хотя тут хлопотали около разложенных столов десять швей. Но она не могла видеть других за работой, чтоб и самой не пристать тут же, как Викентьев не мог не засмеяться и не
заплакать, когда смеялись и
плакали другие.
— Да, — сказала потом вполголоса, — не тем будь помянута покойница, а она виновата! Она тебя держала при себе, шептала что-то, играла на клавесине да
над книжками
плакала. Вот что и вышло: петь да рисовать!
— Чем бы дитя ни тешилось, только бы не
плакало, — заметила она и почти верно определила этой пословицей значение писанья Райского. У него уходило время, сила фантазии разрешалась естественным путем, и он не замечал жизни, не знал скуки, никуда и ничего не хотел. — Зачем только ты пишешь все по ночам? — сказала она. — Смерть — боюсь… Ну, как заснешь
над своей драмой? И шутка ли, до света? ведь ты изведешь себя. Посмотри, ты иногда желт, как переспелый огурец…
Она
платила ему такой же дружбой, но в тоне ее было больше живости и короткости. Она даже брала
над ним верх, чем, конечно, была обязана бойкому своему нраву.
Перед ней — только одна глубокая, как могила, пропасть. Ей предстояло стать лицом к лицу с бабушкой и сказать ей: «Вот чем я
заплатила тебе за твою любовь, попечения, как наругалась
над твоим доверием… до чего дошла своей волей!..»
Он не докончил и захныкал
над моей головой. Признаюсь, почти
заплакал и я; по крайней мере искренно и с удовольствием обнял моего чудака. Мы очень поцеловались.
Но увидав то, что и крик ее был принят также как нечто естественное, ожидаемое и не могущее изменить дела, она
заплакала, чувствуя, что надо покориться той жестокой и удивившей ее несправедливости, которая была произведена
над ней.
— Мудришь много
над матерью-то, Надежда Васильевна, — строго закончила Марья Степановна. — После чтобы не
плакать…
Отец трепетал
над ним, перестал даже совсем пить, почти обезумел от страха, что умрет его мальчик, и часто, особенно после того, как проведет, бывало, его по комнате под руку и уложит опять в постельку, — вдруг выбегал в сени, в темный угол и, прислонившись лбом к стене, начинал рыдать каким-то заливчатым, сотрясающимся
плачем, давя свой голос, чтобы рыданий его не было слышно у Илюшечки.
Тогда Чертопханов, весь пылая стыдом и гневом, чуть не
плача, опустил поводья и погнал коня прямо вперед, в гору, прочь, прочь от тех охотников, чтобы только не слышать, как они издеваются
над ним, чтобы только исчезнуть поскорее с их проклятых глаз!
Внезапные, надрывающие грудь рыданья не дали ей докончить речи — она повалилась лицом на траву и горько, горько
заплакала… Все ее тело судорожно волновалось, затылок так и поднимался у ней… Долго сдержанное горе хлынуло наконец потоком. Виктор постоял
над нею, постоял, пожал плечами, повернулся и ушел большими шагами.
Старушка помещица при мне умирала. Священник стал читать
над ней отходную, да вдруг заметил, что больная-то действительно отходит, и поскорее подал ей крест. Помещица с неудовольствием отодвинулась. «Куда спешишь, батюшка, — проговорила она коснеющим языком, — успеешь…» Она приложилась, засунула было руку под подушку и испустила последний вздох. Под подушкой лежал целковый: она хотела
заплатить священнику за свою собственную отходную…
Сознание бессилия идеи, отсутствия обязательной силы истины
над действительным миром огорчает нас. Нового рода манихеизм овладевает нами, мы готовы, par dépit, [с досады (фр.).] верить в разумное (то есть намеренное) зло, как верили в разумное добро — это последняя дань, которую мы
платим идеализму.
Бiжить возок кривавенький;
У тiм возку козак лежить,
Пострiляний, порубаний.
В правiй ручцi дротик держить,
З того дроту крiвця бiжить;
Бiжить рiка кривавая.
Над рiчкою явор стопть,
Над явором ворон кряче.
За козаком мати
плаче.
Не
плачь, мати, не журися!
Бо вже твiй сын оженився,
Та взяв жiнку паняночку,
В чистом полi земляночку,
I без дверець, без оконець.
Та вже пiснi вийшов конець.
Танцiовала рыба з раком…
А хто мене не полюбить, трясця его матерь!
В классе поднялся какой-то особенный шум. Сзади кто-то
заплакал. Прелин, красный и как будто смущенный, наклонился
над журналом. Мой сосед, голубоглазый, очень приятный мальчик в узком мундирчике, толкнул меня локтем и спросил просто, хотя с несколько озабоченным видом...
Тихо, разрозненно, в разных местах набитого народом храма зародилось сначала несколько отдельных голосов, сливавшихся постепенно, как ручьи… Ближе, крепче, громче, стройнее, и, наконец, под сводами костела загремел и покатился волнами согласный тысячеголосый хор, а где-то в вышине
над ним гудел глубокий рев органа… Мать стояла на коленях и
плакала, закрыв лицо платком.
В таком настроении одной ночью или, вернее, перед утром, мне приснилось, будто я очутился в узком пустом переулке. Домов не было, а были только высокие заборы.
Над ними висели мутные облака, а внизу лежал белый снег, пушистый и холодный. На снегу виднелась фигурка девочки в шубке, крытой серым сукном и с белым кроличьим воротником. И казалось —
плакала.
Всё это было удивительно: я
плакал редко и только от обиды, не от боли; отец всегда смеялся
над моими слезами, а мать кричала...
Они тихо подвигаются бесформенными тенями в темноте и так же, как «Хведько», о чем-то
плачут, быть может, оттого, что и
над горой и
над долиной стоят эти печальные, протяжные стоны Иохимовой песни, — песни о «необачном козачине», что променял молодую женку на походную трубку и на боевые невзгоды.
Он там, на холмике,
над речкой, этот слепой мальчик,
над которым она
плакала в тот вечер…
Девочка, которая сбежала уже с холмика, услышала эти глухие рыдания и с удивлением повернулась. Видя, что ее новый знакомый лежит лицом к земле и горько
плачет, она почувствовала участие, тихо взошла на холмик и остановилась
над плачущим.
Теперь он был почти трезв и
плакал над больным настоящими слезами, точно
над родным своим братом.
Она приходила в восторг от итальянской музыки и смеялась
над развалинами Одри, прилично зевала во Французской Комедии и
плакала от игры г-жи Дорваль в какой-нибудь ультраромантической мелодраме; а главное, Лист у ней играл два раза и так был мил, так прост — прелесть!
— Сорок ден и сорок ночей будет летать баушкина душенька
над своим домом и будет она
плакать…
Гловацкая отгадала отцовский голос, вскрикнула, бросилась к этой фигуре и, охватив своими античными руками худую шею отца,
плакала на его груди теми слезами, которым, по сказанию нашего народа, ангелы божии радуются на небесах. И ни Помада, ни Лиза, безотчетно остановившиеся в молчании при этой сцене, не заметили, как к ним колтыхал ускоренным, но не скорым шагом Бахарев. Он не мог ни слова произнесть от удушья и, не добежав пяти шагов до дочери, сделал
над собой отчаянное усилие. Он как-то прохрипел...
Ребенок, оставленный на диване в пустой гостиной,
заплакал, а
над дверью раздался второй звонок вдвое громче прежнего.
Я много думала
над своим положением, много
плакала, не беспокоя, однако, вас своими слезами и находя, что вы ставите меня в роль, которая меня унижает в моих собственных глазах, решилась сказать вам: или перемените свое обращение со мною, и я стану беречь и любить вас, или оставьте меня в покое, потому что таким, каковы вы были со мною до этой поры, вы мне решительно противны, и я представляюсь себе ничтожною и глупою».
— Да
над чем новым! Вон Бахарева зять стальных плугов навез мужикам, — известно и надо смеяться. А хорошего, ученого человека привезть,
заплатить ему хорошо, да тогда и работу с него спрашивать — смеху нет никакого.
Дилекторский разнежился, расчувствовался, умилился
над собой и
заплакал. поплакала с ним и Верка.