1. Русская классика
  2. Вересаев В. В.
  3. Художник жизни
  4. Глава 4

Художник жизни

1921

IV

Толстому шел шестой десяток лет. Уж теперь-то, казалось бы, жизнь вполне определилась, — счастливая и самоудовлетворенная жизнь большого художника, получившего всеобщее признание. И в это-то как раз время в душе Толстого происходит глубокий надлом, и вся его на редкость счастливая, гармоническая жизнь совершенно для него обессмысливается. Вопросы о ценности жизни, о смысле ее перед лицом неизбежной смерти, — вопросы, занимавшие в его произведениях и раньше центральное место, — теперь встают перед ним с настойчивостью небывалою. Острота их сама по себе в большой степени обусловливалась, по-видимому, тою своеобразною физической ломкою, которая происходит в организме человека на перевале, отделяющем зрелый возраст от старости. В своей «Исповеди» Толстой рассказывает об отчаянии, которое овладело им, о том, как он близок был к самоубийству, как прятал от себя шнурок, чтоб не повеситься, и не ходил с ружьем на охоту, чтоб не застрелиться. Конечно, он бы не убил себя, — слишком велик был в нем запас жизненной энергии, слишком исчерпывающие ответы дал на эти проклятые вопросы сам он, как художник, из бессознательных глубин своего влюбленного в жизнь духа [См. В. Вересаев. «Живая жизнь». Ч. I. О Достоевском и Льве Толстом.]. Он нашел бы то или иное оправдание жизни, перевал был бы перейден, и явилась бы новая душевная гармония, — гармония умиротворенной, просветленной старости.

Но в состоянии того обостренного зрения, которое было вызвано указанным кризисом. Толстой увидел еще нечто такое, что сделало совершенно немыслимым возвращение к какой бы то ни было гармонии прежнего типа. Выбит был из-под здания какой-то самый основной устой, и все прекрасное, гармоническое здание заколебалось и рухнуло навсегда. Устой этот был выбит ярко и глубоко почувствованною истиною, которую Толстой формулирует в «Исповеди» так: «Жизнь нашего круга не есть жизнь, а только подобие жизни; условия избытка, в которых мы живем, лишают нас возможности понимать жизнь… Жизнь трудящегося народа, всего человечества, творящего жизнь, это — сама жизнь, и смысл, придаваемый этой жизни, есть истина». Широко открывшимися глазами человека, проснувшегося от глубокого сна, смотрит Толстой на окружающие уродства жизни. Какое же возможно гармоническое, не развращающее душу счастье среди этой униженной, задавленной, задыхающейся жизни?

До этого времени Толстой был поистине «пьян счастьем». Он был как-то странно слеп к неустройствам жизни. Попадавшиеся ему на глаза беды и несправедливости вызывали в нем горячий отклик и действенное сочувствие; но все они были для него так чем-то, печальными случайностями жизни. В конце сороковых годов он поселяется в своей крепостной деревне, с большим одушевлением старается улучшить жизнь принадлежащих ему рабов, но ему и в голову не приходит, что их беспечность, развращенность и нелюбовь к труду являются неизбежным последствием рабства, что прежде всего нужно их отпустить на волю. Мало того, уже много позже, в своем ответе, критикам «Войны и мира» он с задором утверждает, что так называемые «ужасы крепостного права» были редкими исключениями, что в общем крестьянам жилось тогда ничуть не хуже, чем теперь. Или вот, едет он за границу и в Люцерне наблюдает, как нищий-певец поет перед богатым отелем, как богачи туристы с удовольствием слушают его и холодно отворачиваются, когда он протягивает к ним шапку. Толстой возмущен, взбешен; в этом маленьком проявлении огромного уклада мещанской жизни он видит что-то небывало-возмутительное, чудовищное, в рассказе своем «Люцерн» публикует на весь мир это событие с точным указанием места и времени, и предлагает желающим «исследовать» этот факт, справиться по газетам, кто были иностранцы, занимавшие в тот день указываемый отель.

Но теперь, — теперь хмель счастья рассеивается. Все доступное человеку счастье, все целиком, пережито Толстым, испробовано.

Licht wird alles, was ich fasse,

Kohle alles, was ich lasse, —

«светом становится все, чего я коснусь, углем становится все, что я оставляю». И сиявшее таким ярким светом личное счастье превращается в перегоревший уголь, в золу, которая совершенно неспособна дать душе ни света, ни тепла.

«У нас теперь много народа — пишет Толстой Черткову, — мои дети и Кузьминских, и часто я без ужаса не могу видеть эту безнравственную праздность и обжирание. Их так много, они все такие большие, сильные, и я вижу и знаю весь труд сельский, который идет вокруг нас. А они едят, пачкают платье, белье и комнаты. Другие для них все делают, а они ни для кого, даже для себя ничего. А это всем кажется самым натуральным, и мне так казалось, и я принимал участие в заведении этого порядка вещей». А вот другая сторона, судьба людей, не призванных к участию на пиршестве жизни. В Москве к Толстому пришел однажды его переписчик, ночующий в ночлежном доме, и взволнованно рассказал следующее: в той же ночлежке жила больная двадцатидвухлетняя прачка; она задолжала за квартиру шестьдесят копеек, и полиция, по жалобе хозяйки, выселила ее. Больная и голодная, она весь день просидела на паперти церкви, вечером воротилась к дому, упала в воротах и умерла. Толстой пошел в ночлежку. «Деревья Нескучного сада синели через реку; порыжевшие воробьи так и бросались в глаза своим весельем; люди как будто тоже хотели быть веселы, но у них у всех было слишком много работы». Он пришел на квартиру. «В подвале гроб, в гробу почти раздетая женщина с закостеневшей, согнутой в коленке ногой. Свечи восковые горят. Дьячок читает что-то вроде панихиды, я пришел любопытствовать. Мне стыдно писать это, стыдно жить. Дома блюдо осетрины, пятое, найдено несвежим. Разговор мой перед людьми мне близкими об этом встречается недоумением, — зачем говорить, если нельзя поправить. Вот когда я молюсь: «Боже мой, научи меня, как мне жить, чтобы жизнь моя не была мне гнусной!» И он прибавляет в своем дневнике: «А солнце греет, светит, ручьи текут, земля отходит. И Бог говорит: живите счастливо!»

И с страстным, безоглядным увлечением Толстой, никогда ни в чем не знавший половины делает из этого свой вывод, — своеобразный и решительный, отвергающий всякие компромиссы: «Да, на слова людей, которые скажут, что наука, свобода, культура исправит все это, можно отвечать только одно: «Устраивайте, а пока не устроено, мне тяжелее жить с теми, которые живут с избытком, чем с теми, которые живут с лишениями. Устраивайте, да поскорее, я буду дожидаться внизу»… Чтобы устроить, мало материально все переменить, увеличить; надо душу людей переделать, сделать их добрыми и нравственными. А это не скоро устроите, увеличивая материальные блага. Устройство одно — сделать всех добрыми. А для этого едва ли не лучшее средство — уйти от празднующих и живущих потом и кровью братьев, и пойти к тем замученным братьям. Не едва ли, а наверное».

Нужно отдать все свое имущество, отказаться от всех культурных навыков, опроститься, жить трудовою жизнью, не противиться злу насилием, смиряться, терпеть, и не словами, а собственной жизнью своей проповедывать людям добро и любовь. Я не имею в виду рассматривать и подвергать критике эти взгляды Толстого. Но совершенно ясно одно: слишком все это было высказано категорически и безусловно, это не было «литературой», теоретическими рассуждениями «вообще», это был единственный, неизбежный для Толстого жизненный выход, слово его повелительно требовало от него своего претворения в жизнь. «Я буду дожидаться внизу».

И вот он, — он все-таки остается «наверху». Друзья в недоумении, враги злорадствуют. Он с прежнею страстностью продолжает проповедывать, все время: «я понял», «мне стало ясно», — а сам вниз не идет. Богатств своих не раздает; как жуликоватый купец, подготавливающий злостное банкротство, переводит имущество на имя жены; продолжает жить в барской усадьбе прежнею роскошною жизнью, а из требований своего учения приспосабливает для себя то, что выгодно и приятно: занимается физическим трудом, — очень полезный моцион при умственной работе, носит удобную блузу вместо стеснительных сюртуков и крахмальных воротничков, бросил пить вино и курить, что весьма полезно для здоровья. И даже деньгами никому не хочет помогать: он, видите ли, отрицает пользу денежной помощи. Помните вы гаденькие подхихикивания Мережковского, рисующего, как Толстой спасается от мужика, просящего у него на корову, как перепрыгивает через канаву со словами: «я этого ничего не знаю!». Словом, — лицемерие, фарисейство, искание популярности, желание производить вокруг себя шум.

Попробуем стать на эту точку зрения. Прежде всего, какой же был для Толстого смысл искать популярности, славы? Слава, как мы видели, была такая, что большей и желать было невозможно. И слава прочная, без терний, никем не оспариваемая. А тут все время, — и в печати, и в бесчисленных письмах, и в разговорах с искренними искателями, — постоянно одно и то же: «что проповедуешь, — и как живешь!». И в ответ — бегать глазами по сторонам, оправдываться, никому не убедительными доводами объяснять расхождение своего слова с делом. Хорошая слава, приятная! И врагу такой не пожелаешь!.. А живи Толстой по прежнему, не обличая сам своей жизни, — кто бы со стороны упрекнул его за его благосостояние? Всякий бы сказал: хвала судьбе, что автор «Войны и мира» имеет возможность творить в благоприятных условиях! Ведь в ужас приходишь, когда видишь, как приходилось работать, напр., несчастному Достоевскому, как он наспех писал свои вещи, не успевая их даже перечитать, как в отчаянии восклицал: «Если бы мне достаток Тургенева или Толстого, — да я бы такую вещь написал, что ее бы и через сто лет перечитывали!» Да, никто бы не упрекнул Толстого. На что уж Советская власть беспощадна ко всяким имущественным привилегиям, а и она вскоре после своего установления поспешила назначить исключительно-крупную пенсию — да еще не самому Толстому, тогда уже умершему, а его вдове, игравшей в последнем периоде жизни Толстого весьма сомнительную роль.

И что, наконец, — с указанной точки зрения, — мешало Толстому осуществить в жизни его учение? При его потребностях в последнее время богатство его было для него одеялом в сто аршин. Взял бы он себе две-три десятинки, построил бы скромный хуторок, поселился бы в нем с одною из сочувствующих ему дочерей, Марьей или Александрой Львовной; развел бы огород, пчельник, обрабатывал бы поле. К физическому труду он был очень способен и охоч, работу деревенскую издавна знал великолепно. Один яснополянский крестьянин отзывается о нем: «Как работает, как пашет, как косит! И силища какая! Если плоха лошадь, то его хоть самого запрягай в соху. Без обеда выходит три осминника». И если бы Толстой роздал свое имение, какая могла бы ему грозить нищета? Да за любую повесть или статью он всегда мог, если бы хотел, получить колоссальный гонорар. Нет, даже с этой обывательской точки зрения Толстому решительно ничего не мешало устроить жизнь по своему учению, — по крайней мере, в таком масштабе, чтобы заткнуть рты хулителям.

А что Толстой переживал в душе за время своего сидения в Ясной Поляне, это мы имеем возможность узнать только теперь, когда нам, по крайней мере, в некоторой степени стали доступны его дневники и интимные строки из писем к друзьям. Мучительно читать их. Это какой-то сплошной вопль отчаяния человека, который задыхается от отсутствия воздуха, бьется о стены своей тюрьмы и не может вырваться на свежий воздух.

«Неужели, — пишет он Черткову, — так и придется мне умереть, не прожив хоть один год вне того сумасшедшего, безнравственного дома, в котором я теперь вынужден страдать каждый час, не прожив хоть одного года по-человечески разумно, т. е. в деревне, не на барском дворе, а в избе среди трудящихся, с ними вместе трудясь по мере своих сил и способностей, обмениваясь трудами, питаясь и одеваясь, как они, и смело без стыда говоря всем ту Христову истину, которую знаю». — «Отец, помоги мне! — пишет он в дневнике. — Впрочем, уже лучше. Особенно успокаивает задача, экзамен смирения, унижения, совсем неожиданного, исключительного унижения. В кандалах, в остроге можно гордиться унижением, а тут только больно, если не принимать его, как посланное от Бога испытание».

И одиночество, — поражающее, глухое одиночество. «Вы, верно, не думаете этого, — пишет Толстой в одном письме, — но вы не можете себе представить, до какой степени я одинок, до какой степени то, что есть настоящий «я», презираемо всеми, окружающими меня». — «Чувствую, — пишет он в дневнике, — что моя жизнь, никому не только не интересна, но скучно, совестно им, что я продолжаю заниматься такими пустяками».

И сама жена — близкий, неизменный и любящий его друг, — и она теперь относится не только с отчуждением, а с прямою враждою к тому новому, чем живет ее муж. «Я начинаю думать, — пишет она ему, — что если счастливый человек вдруг увидел в жизни только все ужасное, то это от нездоровья. Тебе бы полечиться надо… Это тоскливое состояние уж было прежде давно: ты говоришь: «от безверья повеситься хотел?» А теперь? Ведь ты не без веры живешь, отчего же ты несчастен?» — с тупым недоумением спрашивает она. И все убеждает его полечиться, — и кумысом, и тем, и другим. «Я так тебя любил, — отвечает Толстой, — и ты так напомнила мне все то, чем ты старательно убиваешь мою любовь!.. Обо мне и о том, что составляет мою жизнь, ты пишешь, как про слабость, от которой ты надеешься, что я исправлюсь посредством кумыса». А Софья Андреевна все с большим раздражением нападает на него: «Я вижу, что ты остался в Ясной не для той умственной работы, которую я ставлю выше всего в жизни, а для какой-то игры в Робинзона… Тогда уж лучше и полезнее было бы с детьми жить. Ты, конечно, скажешь, что так жить — это по твоим убеждениям и что тебе так хорошо. Тогда это другое дело, и я могу только сказать: «наслаждайся», и все-таки огорчаться, что такие умственные силы пропадают в колоньи дров и шитье сапог. Ну, теперь об этом будет. Мне стало смешно, и я успокоилась на фразе: «чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало».

Поражает это невероятное непонимание души Толстого, причин, вызывающих его «тоскливое состояние». Конечно, это тоскливое состояние было вовсе не от болезни. Органически-болезненный переход от зрелого возраста к старости, отразившейся в «Исповеди», был назади. Толстой вступил в старость, — в ясную, просветленную и умиротворенную старость, прекраснейший удел хороших людей. В письмах, в дневниках Толстого мы постоянно встречаем отражение этого своеобразного старческого жизнеощущения, — «чувства расширения жизни, переступающей границы рождения и смерти», как выражается Толстой. Он пишет в дневнике: «Радостно то, что положительно открылось в старости новое состояние большого, неразрушимого блага. И это — не воображение, а ясно сознаваемая перемена состояния души, переход от путаницы, страдания к ясности и спокойствию. Вот именно выросли крылья. Это-то и есть молитва». И жизнь кругом захлестывает его душу волнами блаженной радости. «Вышел вечером за лес и заплакал от радости, благодарной за жизнь», — пишет он в дневнике.

Но какой-то тяжелый внешний гнет лежит на его жизни и все время мешает ему выпрямиться, мешает целостно зажить этою блаженною жизнью. И в отчаянии он пишет: «Хочется плакать над собою, над напрасно губимым остатком жизни». Он знает ясно и твердо, чего ему нужно, и в какие формы надо отлить этот остаток жизни, чтоб он не был загублен. Это — уход из томящей обстановки Ясной Поляны и бездомовное странничество по степным и лесным просторам родной земли. «Необходимость бездомовности, бродяжничества для христианина, — пишет он одному из своих друзей, — была для меня в самое первое время моего обращения самой радостной мыслью, объясняющей все, и такою, без которой истинное христианство не полно и не понятно». Любовно рисует он искупительное странничество о. Сергия, с жадным любопытством изучает историю загадочного старца Федора Кузьмича. Есть легенда, что этот старец был император Александр I, симулировавший в Таганроге свою смерть, положивший в свой гроб засеченного шпицрутенами солдата, а сам ушедший в серое народное море во искупление своих царских грехов. Толстой даже начал писать записки этого Федора Кузьмича. «Тело солдата, — рассказывает у него Кузьмич, — в закрытом гробу похоронили с величайшими почестями. Я же пережил ничтожные, в сравнении с моими преступлениями, страдания и незаслуженные мною величайшие радости».

Всякий, обладающий внутренним зрением, наблюдая Толстого в последний период его жизни, видел ясно, что он давно уже вышел духом из окружавшей его обстановки. Недавно умерший В. В. Розанов гениальным своим пером так рисует свое впечатление от Толстого. «Мне он показался безусловно прекрасен». Именно так, как ему должно быть. «Только не здесь, не в барской усадьбе. Как все это не идет к нему, отлепилось от него! Сидеть бы ему на завалинке около села или жить у ворот монастыря, — в хибарочке «старцем»; молиться, думать, говорить — не с «гостями», а с прохожими, со странниками, — и самому быть странником. В каком бы доме, казалось, он ни жил, «дом» был бы мал для него, несоизмерим с ним; а соизмеримым с ним, «идущим к нему», было поле, лес, природа, село, народ, т. е. страна и история. Он явно вышел, перерос условия видного, индивидуального существования, положения в обществе, «профессии», художества и литературы. «Исповедь» его, по которой он изо всего вышел, — была в высшей степени отражена в его фигуре, которая явно тоже изо всего вышла, осталась одна и единственна, одинока и грустна, но велика и своеобразна».

Да, именно так! Микула Селянинович в детской курточке сидит в душной спаленке. А самый близкий ему человек смотрит, дивится его «тоскливому состоянию», с усмешкою говорит: «чем бы дитя ни тешилось, только б не плакало!» И с любовною заботою: «полечись кумысом»…

Если бы Толстой был писателем, то томление по этой новой, заманчивой для него жизни разрешилось бы просто. Он написал бы историю странничества Федора Кузьмича или о. Сергия, написал бы ярко, захватывающе, — и получил бы удовлетворение. Но Толстой, — Толстой не был писателем. Он был, пользуясь удачным выражением его биографа, П. И. Бирюкова, «свободным художником жизни». И, лишенный возможности воплотить свои замыслы в жизнь, в делание, он испытывал муки художника, у которого остановлен и задавлен его творческий порыв.

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я