Неточные совпадения
У батюшки, у матушки
С Филиппом побывала я,
За дело принялась.
Три
года, так считаю я,
Неделя за неделею,
Одним порядком шли,
Что
год, то дети: некогда
Ни думать, ни печалиться,
Дай Бог с работой справиться
Да лоб перекрестить.
Поешь — когда
останетсяОт старших да от деточек,
Уснешь — когда больна…
А на четвертый новое
Подкралось горе лютое —
К кому оно привяжется,
До смерти не избыть!
Простаков. От которого она и на тот свет пошла. Дядюшка ее, господин Стародум, поехал в Сибирь; а как несколько уже
лет не было о нем ни слуху, ни вести, то мы и считаем его покойником. Мы, видя, что она
осталась одна, взяли ее в нашу деревеньку и надзираем над ее имением, как над своим.
И
остался бы наш Брудастый на многие
годы пастырем вертограда [Вертоград (церковно-славянск.) — сад.] сего и радовал бы сердца начальников своею распорядительностью, и не ощутили бы обыватели в своем существовании ничего необычайного, если бы обстоятельство совершенно случайное (простая оплошность) не прекратило его деятельности в самом ее разгаре.
«Тогда она выздоровела; но не нынче-завтра, через десять
лет, ее закопают, и ничего не
останется ни от нее, ни от этой щеголихи в красной паневе, которая таким ловким, нежным движением отбивает из мякины колос.
Еще в первое время по возвращении из Москвы, когда Левин каждый раз вздрагивал и краснел, вспоминая позор отказа, он говорил себе: «так же краснел и вздрагивал я, считая всё погибшим, когда получил единицу за физику и
остался на втором курсе; так же считал себя погибшим после того, как испортил порученное мне дело сестры. И что ж? — теперь, когда прошли
года, я вспоминаю и удивляюсь, как это могло огорчать меня. То же будет и с этим горем. Пройдет время, и я буду к этому равнодушен».
— Мы здесь не умеем жить, — говорил Петр Облонский. — Поверишь ли, я провел
лето в Бадене; ну, право, я чувствовал себя совсем молодым человеком. Увижу женщину молоденькую, и мысли… Пообедаешь, выпьешь слегка — сила, бодрость. Приехал в Россию, — надо было к жене да еще в деревню, — ну, не поверишь, через две недели надел халат, перестал одеваться к обеду. Какое о молоденьких думать! Совсем стал старик. Только душу спасать
остается. Поехал в Париж — опять справился.
Сосчитав деньги и банковую книжку, он нашел, что у него
остается 1800 руб., а получения до Нового
года не предвидится.
Внешние отношения Алексея Александровича с женою были такие же, как и прежде. Единственная разница состояла в том, что он еще более был занят, чем прежде. Как и в прежние
года, он с открытием весны поехал на воды за границу поправлять свое расстраиваемое ежегодно усиленным зимним трудом здоровье и, как обыкновенно, вернулся в июле и тотчас же с увеличенною энергией взялся за свою обычную работу. Как и обыкновенно, жена его переехала на дачу, а он
остался в Петербурге.
Он говорил, что очень сожалеет, что служба мешает ему провести с семейством
лето в деревне, что для него было бы высшим счастием, и,
оставаясь в Москве, приезжал изредка в деревню на день и два.
У тоненького в три
года не
остается ни одной души, не заложенной в ломбард; у толстого спокойно, глядь — и явился где-нибудь в конце города дом, купленный на имя жены, потом в другом конце другой дом, потом близ города деревенька, потом и село со всеми угодьями.
— Вон запустил как все! — говорил Костанжогло, указывая пальцем. — Довел мужика до какой бедности! Когда случился падеж, так уж тут нечего глядеть на свое добро. Тут все свое продай, да снабди мужика скотиной, чтобы он не
оставался и одного дни без средств производить работу. А ведь теперь и
годами не поправишь: и мужик уже изленился, и загулял, и стал пьяница.
Он слушал и химию, и философию прав, и профессорские углубления во все тонкости политических наук, и всеобщую историю человечества в таком огромном виде, что профессор в три
года успел только прочесть введение да развитие общин каких-то немецких городов; но все это
оставалось в голове его какими-то безобразными клочками.
С каждым
годом притворялись окна в его доме, наконец
остались только два, из которых одно, как уже видел читатель, было заклеено бумагою; с каждым
годом уходили из вида более и более главные части хозяйства, и мелкий взгляд его обращался к бумажкам и перышкам, которые он собирал в своей комнате; неуступчивее становился он к покупщикам, которые приезжали забирать у него хозяйственные произведения; покупщики торговались, торговались и наконец бросили его вовсе, сказавши, что это бес, а не человек; сено и хлеб гнили, клади и стоги обращались в чистый навоз, хоть разводи на них капусту, мука в подвалах превратилась в камень, и нужно было ее рубить, к сукнам, холстам и домашним материям страшно было притронуться: они обращались в пыль.
Это был человек
лет семидесяти, высокого роста, в военном мундире с большими эполетами, из-под воротника которого виден был большой белый крест, и с спокойным открытым выражением лица. Свобода и простота его движений поразили меня. Несмотря на то, что только на затылке его
оставался полукруг жидких волос и что положение верхней губы ясно доказывало недостаток зубов, лицо его было еще замечательной красоты.
Уже мало
оставалось для князя таких людей, как бабушка, которые были бы с ним одного круга, одинакового воспитания, взгляда на вещи и одних
лет; поэтому он особенно дорожил своей старинной дружеской связью с нею и оказывал ей всегда большое уважение.
Старый козак Бовдюг захотел также
остаться с ними, сказавши: «Теперь не такие мои
лета, чтобы гоняться за татарами, а тут есть место, где опочить доброю козацкою смертью.
— Когда так, извольте послушать. — И Хин рассказал Грэю о том, как
лет семь назад девочка говорила на берегу моря с собирателем песен. Разумеется, эта история с тех пор, как нищий утвердил ее бытие в том же трактире, приняла очертания грубой и плоской сплетни, но сущность
оставалась нетронутой. — С тех пор так ее и зовут, — сказал Меннерс, — зовут ее Ассоль Корабельная.
— Но позвольте, позвольте же мне, отчасти, все рассказать… как было дело и… в свою очередь… хотя это и лишнее, согласен с вами, рассказывать, — но
год назад эта девица умерла от тифа, я же
остался жильцом, как был, и хозяйка, как переехала на теперешнюю квартиру, сказала мне… и сказала дружески… что она совершенно во мне уверена и все… но что не захочу ли я дать ей это заемное письмо, в сто пятнадцать рублей, всего что она считала за мной долгу.
Они положили ждать и терпеть. Им
оставалось еще семь
лет; а до тех пор столько нестерпимой муки и столько бесконечного счастия! Но он воскрес, и он знал это, чувствовал вполне всем обновившимся существом своим, а она — она ведь и жила только одною его жизнью!
«Где это, — подумал Раскольников, идя далее, — где это я читал, как один приговоренный к смерти, за час до смерти, говорит или думает, что если бы пришлось ему жить где-нибудь на высоте, на скале, и на такой узенькой площадке, чтобы только две ноги можно было поставить, — а кругом будут пропасти, океан, вечный мрак, вечное уединение и вечная буря, — и
оставаться так, стоя на аршине пространства, всю жизнь, тысячу
лет, вечность, — то лучше так жить, чем сейчас умирать!
Феклуша. Конечно, не мы, где нам заметить в суете-то! А вот умные люди замечают, что у нас и время-то короче становится. Бывало,
лето и зима-то тянутся-тянутся, не дождешься, когда кончатся; а нынче и не увидишь, как пролетят. Дни-то, и часы все те же как будто
остались; а время-то, за наши грехи, все короче и короче делается. Вот что умные-то люди говорят.
Наступили лучшие дни в
году — первые дни июня. Погода стояла прекрасная; правда, издали грозилась опять холера, но жители…й губернии успели уже привыкнуть к ее посещениям. Базаров вставал очень рано и отправлялся версты за две, за три, не гулять — он прогулок без цели терпеть не мог, — а собирать травы, насекомых. Иногда он брал с собой Аркадия. На возвратном пути у них обыкновенно завязывался спор, и Аркадий обыкновенно
оставался побежденным, хотя говорил больше своего товарища.
Похвастался отлично переплетенной в зеленый сафьян, тисненный золотом, книжкой Шишкова «Рассуждение о старом и новом слоге» с автографом Дениса Давыдова и чьей-то подписью угловатым почерком, начало подписи было густо зачеркнуто,
остались только слова: «…за сие и был достойно наказан удалением в армию тысяча восемьсот четвертого
году».
Но он почти каждый день посещал Прозорова, когда старик чувствовал себя бодрее, работал с ним, а после этого
оставался пить чай или обедать. За столом Прозоров немножко нудно, а все же интересно рассказывал о жизни интеллигентов 70–80-х
годов, он знавал почти всех крупных людей того времени и говорил о них, грустно покачивая головою, как о людях, которые мужественно принесли себя в жертву Ваалу истории.
— Ну, что же, спать, что ли? — Но, сняв пиджак, бросив его на диван и глядя на часы, заговорил снова: — Вот, еду добывать рукописи какой-то сногсшибательной книги. — Петя Струве с товарищами изготовил. Говорят: сочинение на тему «играй назад!». Он ведь еще в 901
году приглашал «назад к Фихте», так вот… А вместе с этим у эсеров что-то неладно. Вообще — развальчик. Юрин утверждает, что все это — хорошо! Дескать — отсевается мякина и всякий мусор,
останется чистейшее, добротное зерно… Н-да…
К пятнадцати
годам Лидия вытянулась,
оставаясь все такой же тоненькой и легкой, пружинно подскакивающей на ходу.
— Есть причина. Живу я где-то на задворках, в тупике. Людей — боюсь, вытянут и заставят делать что-нибудь… ответственное. А я не верю, не хочу. Вот — делают, тысячи
лет делали. Ну, и — что же? Вешают за это.
Остается возня с самим собой.
Клим понимал, что Лидия не видит в нем замечательного мальчика, в ее глазах он не растет, а
остается все таким же, каким был два
года тому назад, когда Варавки сняли квартиру.
— Ты с первой встречи
остался в памяти у меня. Помнишь — на дачах? Такой ягненок рядом с Лютовым. Мне тогда было шестнадцать
лет…
В ней не
осталось почти ничего, что напоминало бы девушку, какой она была два
года тому назад, — девушку, которая так бережно и гордо несла по земле свою красоту. Красота стала пышнее, ослепительней, движения Алины приобрели ленивую грацию, и было сразу понятно — эта женщина знает: все, что бы она ни сделала, — будет красиво. В сиреневом шелке подкладки рукавов блестела кожа ее холеных рук и, несмотря на лень ее движений, чувствовалась в них размашистая дерзость. Карие глаза улыбались тоже дерзко.
— Что это за человек! — сказал Обломов. — Вдруг выдумает черт знает что: на Выборгскую сторону… Это не мудрено выдумать. Нет, вот ты ухитрись выдумать, чтоб
остаться здесь. Я восемь
лет живу, так менять-то не хочется…
— Ну, пусть бы я
остался: что из этого? — продолжал он. — Вы, конечно, предложите мне дружбу; но ведь она и без того моя. Я уеду, и через
год, через два она все будет моя. Дружба — вещь хорошая, Ольга Сергевна, когда она — любовь между молодыми мужчиной и женщиной или воспоминание о любви между стариками. Но Боже сохрани, если она с одной стороны дружба, с другой — любовь. Я знаю, что вам со мной не скучно, но мне-то с вами каково?
— Не торопитесь, — прибавил он, — скажите, чего я стою, когда кончится ваш сердечный траур, траур приличия. Мне кое-что сказал и этот
год. А теперь решите только вопрос: ехать мне или…
оставаться?
— А? — продолжал он. — Каково вам покажется: предлагает «тысящи яко две помене»! Сколько же это
останется? Сколько бишь я прошлый
год получил? — спросил он, глядя на Алексеева. — Я не говорил вам тогда?
Заложить деревню? Разве это не тот же долг, только неумолимый, неотсрочимый? Плати каждый
год — пожалуй, на прожиток не
останется.
— То есть погасил бы огонь и
остался в темноте! Хороша жизнь! Эх, Илья! ты хоть пофилософствовал бы немного, право! Жизнь мелькнет, как мгновение, а он лег бы да заснул! Пусть она будет постоянным горением! Ах, если б прожить
лет двести, триста! — заключил он, — сколько бы можно было переделать дела!
От этого и диван в гостиной давным-давно весь в пятнах, от этого и кожаное кресло Ильи Ивановича только называется кожаным, а в самом-то деле оно — не то мочальное, не то веревочное: кожи-то
осталось только на спинке один клочок, а остальная уж пять
лет как развалилась в куски и слезла; оттого же, может быть, и ворота все кривы, и крыльцо шатается. Но заплатить за что-нибудь, хоть самонужнейшее, вдруг двести, триста, пятьсот рублей казалось им чуть не самоубийством.
Прошло сто
лет — и что ж
осталосьОт сильных, гордых сих мужей,
Столь полных волею страстей?
На этом бы и остановиться ему, отвернуться от Малиновки навсегда или хоть надолго, и не оглядываться — и все потонуло бы в пространстве, даже не такой дали, какую предполагал Райский между Верой и собой, а двух-трехсот верст, и во времени — не
годов, а пяти-шести недель, и
осталось бы разве смутное воспоминание от этой трескотни, как от кошмара.
— Сколько я тебе
лет твержу! От матери
осталось: куда оно денется? На вот, постой, я тебе реестры покажу…
— Ну, так
останьтесь так. Вы ведь недолго проносите свое пальто, а мне оно
года на два станет. Впрочем — рады вы, нет ли, а я его теперь с плеч не сниму, — разве украдете у меня.
Прошел май. Надо было уехать куда-нибудь, спасаться от полярного петербургского
лета. Но куда? Райскому было все равно. Он делал разные проекты, не останавливаясь ни на одном: хотел съездить в Финляндию, но отложил и решил поселиться в уединении на Парголовских озерах, писать роман. Отложил и это и собрался не шутя с Пахотиными в рязанское имение. Но они изменили намерение и
остались в городе.
(Сделаю здесь необходимое нотабене: если бы случилось, что мать пережила господина Версилова, то
осталась бы буквально без гроша на старости
лет, когда б не эти три тысячи Макара Ивановича, давно уже удвоенные процентами и которые он оставил ей все целиком, до последнего рубля, в прошлом
году, по духовному завещанию. Он предугадал Версилова даже в то еще время.)
Я сказал уже, что он
остался в мечтах моих в каком-то сиянии, а потому я не мог вообразить, как можно было так постареть и истереться всего только в девять каких-нибудь
лет с тех пор: мне тотчас же стало грустно, жалко, стыдно.
Потом, уже спустя много
лет, я узнал, что она тогда,
оставшись без Версилова, уехавшего вдруг за границу, прибыла в Москву на свои жалкие средства самовольно, почти украдкой от тех, которым поручено было тогда о ней попечение, и это единственно чтоб со мной повидаться.
— Ваше лицо, или что-то от него, выражение, до того у меня
осталось в памяти, что
лет пять спустя, в Москве, я тотчас признал вас, хоть мне и никто не сказал тогда, что вы моя мать.
— Сделайте одолжение, — прибавила тотчас же довольно миловидная молоденькая женщина, очень скромно одетая, и, слегка поклонившись мне, тотчас же вышла. Это была жена его, и, кажется, по виду она тоже спорила, а ушла теперь кормить ребенка. Но в комнате
оставались еще две дамы — одна очень небольшого роста,
лет двадцати, в черном платьице и тоже не из дурных, а другая
лет тридцати, сухая и востроглазая. Они сидели, очень слушали, но в разговор не вступали.
— И ты прав. Я догадался о том, когда уже было все кончено, то есть когда она дала позволение. Но оставь об этом. Дело не сладилось за смертью Лидии, да, может, если б и
осталась в живых, то не сладилось бы, а маму я и теперь не пускаю к ребенку. Это — лишь эпизод. Милый мой, я давно тебя ждал сюда. Я давно мечтал, как мы здесь сойдемся; знаешь ли, как давно? — уже два
года мечтал.
Идея Бисмарка стала вмиг гениальною, а сам Бисмарк — гением; но именно подозрительна эта быстрота: я жду Бисмарка через десять
лет, и увидим тогда, что
останется от его идеи, а может быть, и от самого господина канцлера.
Говоря о голландцах,
остается упомянуть об отдельной, независимой колонии голландских так называемых буров (boer — крестьянин), то есть тех же фермеров, которую они основали в 1835
году, выселившись огромной толпой за черту границы.