Неточные совпадения
Снег, черные прутья деревец, двое черных людей проводят третьего, под мышки, к саням — а еще один, другой, спиной отходит. Уводимый — Пушкин, отходящий — Дантес. Дантес вызвал Пушкина на дуэль, то
есть заманил его на снег
и там, между черных безлистных деревец, убил.
Дантес возненавидел Пушкина, потому что сам не мог писать стихи,
и вызвал его на дуэль, то
есть заманил на снег
и там убил его из пистолета в живот.
Так я трех лет твердо узнала, что у поэта
есть живот,
и, — вспоминаю всех поэтов, с которыми когда-либо встречалась, — об этом животе поэта, который так часто не-сыт
и в который Пушкин
был убит, пеклась не меньше, чем о его душе.
О Гончаровой не упоминалось вовсе,
и я о ней узнала только взрослой. Жизнь спустя горячо приветствую такое умолчание матери. Мещанская трагедия обретала величие мифа. Да, по существу, третьего в этой дуэли не
было.
Было двое: любой
и один. То
есть вечные действующие лица пушкинской лирики: поэт —
и чернь. Чернь, на этот раз в мундире кавалергарда, убила — поэта. А Гончарова, как
и Николай I, — всегда найдется.
Пушкин
был мой первый поэт,
и моего первого поэта — убили.
Три таких картины
были в нашем трехпрудном доме: в столовой — «Явление Христа народу», с никогда не разрешенной загадкой совсем маленького
и непонятно-близкого, совсем близкого
и непонятно-маленького Христа; вторая, над нотной этажеркой в зале — «Татары» — татары в белых балахонах, в каменном доме без окон, между белых столбов убивающие главного татарина («Убийство Цезаря»)
и — в спальне матери — «Дуэль».
И все три
были страшные, непонятные, угрожающие,
и крещение с никогда не виденными черными кудрявыми орлоносыми голыми людьми
и детьми, так заполнившими реку, что капли воды не осталось,
было не менее страшное тех двух, —
и все они отлично готовили ребенка к предназначенному ему страшному веку.
Пушкин
был негр. У Пушкина
были бакенбарды (NB! только у негров
и у старых генералов), у Пушкина
были волосы вверх
и губы наружу,
и черные, с синими белками, как у щенка, глаза, — черные вопреки явной светлоглазости его многочисленных портретов. (Раз негр — черные [Пушкин
был светловолос
и светлоглаз (примеч. М. Цветаевой.)].)
Пушкин
был такой же негр, как тот негр в Александровском пассаже, рядом с белым стоячим медведем, над вечно-сухим фонтаном, куда мы с матерью ходили посмотреть: не забил ли? Фонтаны никогда не бьют (да как это они бы делали?), русский поэт — негр, поэт — негр,
и поэта — убили.
Но
и до «Дуэли» Наумова — ибо у каждого воспоминания
есть свое до-воспоминание, точно пожарная лестница, по которой спускаешься спиной, не зная,
будет ли еще ступень — которая всегда оказывается — или внезапное ночное небо, на котором открываешь все новые
и новые высочайшие
и далечайшие звезды, — но до «Дуэли» Наумова
был другой Пушкин, Пушкин, — когда я еще не знала, что Пушкин — Пушкин.
Пушкин не воспоминание, а состояние, Пушкин — всегда
и отвсегда, — до «Дуэли» Наумова
была заря,
и, из нее вырастая, в нее уходя, ее плечами рассекая, как пловец — реку, — черный человек выше всех
и чернее всех — с наклоненной головой
и шляпой в руке.
Памятник Пушкина
был не памятник Пушкина (родительный падеж), а просто Памятник-Пушкина, в одно слово, с одинаково непонятными
и порознь не существующими понятиями памятника
и Пушкина. То, что вечно, под дождем
и под снегом, — о, как я вижу эти нагруженные снегом плечи, всеми российскими снегами нагруженные
и осиленные африканские плечи! — плечами в зарю или в метель, прихожу я или ухожу, убегаю или добегаю, стоит с вечной шляпой в руке, называется «Памятник-Пушкина».
Памятник Пушкина
был цель
и предел прогулки: от памятника Пушкина — до памятника Пушкина. Памятник Пушкина
был и цель бега: кто скорей добежит до Памятник-Пушкина. Только Асина нянька иногда, по простоте, сокращала: «А у Пушкина — посидим», — чем неизменно вызывала мою педантическую поправку: «Не у Пушкина, а у Памятник-Пушкина».
Памятник Пушкина
был и моя первая пространственная мера: от Никитских Ворот до памятника Пушкина — верста, та самая вечная пушкинская верста, верста «Бесов», верста «Зимней дороги», верста всей пушкинской жизни
и наших детских хрестоматий, полосатая
и торчащая, непонятная
и принятая [Пушкин здесь говорит о верстовом столбе. (примеч. М. Цветаевой).].
С памятником Пушкина
была и отдельная игра, моя игра, а именно: приставлять к его подножию мизинную, с детский мизинец, белую фарфоровую куколку — они продавались в посудных лавках, кто в конце прошлого века в Москве рос — знает,
были гномы под грибами,
были дети под зонтами, — приставлять к гигантову подножью такую фигурку
и, постепенно проходя взглядом снизу вверх весь гранитный отвес, пока голова не отваливалась, рост — сравнивать.
Памятник Пушкина
был и моей первой встречей с черным
и белым: такой черный! такая белая! —
и так как черный
был явлен гигантом, а белый — комической фигуркой,
и так как непременно нужно выбрать, я тогда же
и навсегда выбрала черного, а не белого, черное, а не белое: черную думу, черную долю, черную жизнь.
Памятник Пушкина
был и моей первой встречей с числом: сколько таких фигурок нужно поставить одна на другую, чтобы получился памятник Пушкина.
И ответ
был уже тот, что
и сейчас: «Сколько ни ставь…» — с горделиво-скромным добавлением: «Вот если бы сто меня, тогда — может, потому что я ведь еще вырасту…»
И, одновременно: «А если одна на другую сто фигурок, выйду — я?»
И ответ: «Нет, не потому, что я большая, а потому, что я живая, а они фарфоровые».
Так что Памятник-Пушкина
был и моей первой встречей с материалом: чугуном, фарфором, гранитом —
и своим.
Памятник Пушкина со мной под ним
и фигуркой подо мной
был и моим первым наглядным уроком иерархии: я перед фигуркой великан, но я перед Пушкиным — я.
…Потому что мне нравилось от него вниз по песчаной или снежной аллее идти
и к нему, по песчаной или снежной аллее, возвращаться, — к его спине с рукой, к его руке за спиной, потому что стоял он всегда спиной, от него — спиной
и к нему — спиной, спиной ко всем
и всему,
и гуляли мы всегда ему в спину, так же как сам бульвар всеми тремя аллеями шел ему в спину,
и прогулка
была такая долгая, что каждый раз мы с бульваром забывали, какое у него лицо,
и каждый раз лицо
было новое, хотя такое же черное.
Памятник Пушкина я любила за черноту — обратную белизне наших домашних богов. У тех глаза
были совсем белые, а у Памятник-Пушкина — совсем черные, совсем полные. Памятник-Пушкина
был совсем черный, как собака, еще черней собаки, потому что у самой черной из них всегда над глазами что-то желтое или под шеей что-то белое. Памятник Пушкина
был черный, как рояль.
И если бы мне потом совсем не сказали, что Пушкин — негр, я бы знала, что Пушкин — негр.
Памятник Пушкина
был первым моим видением неприкосновенности
и непреложности.
Памятник Пушкина
есть памятник черной крови, влившейся в белую, памятник слияния кровей, как бывает — слиянию рек, живой памятник слияния кровей, смешения народных душ — самых далеких
и как будто бы — самых неслиянных.
Памятник Пушкина
есть живое доказательство низости
и мертвости расистской теории, живое доказательство — ее обратного.
И долго
буду тем народу я любезен,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что прелестью живой стихов я
был полезен...
И долго
буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
И если я до сих пор не назвала скульптора Опекушина, то только потому, что
есть слава большая — безымянная. Кто в Москве знал, что Пушкин — Опекушина? Но опекушинского Пушкина никто не забыл никогда. Мнимая неблагодарность наша — ваятелю лучшая благодарность.
Внукам я рассказала сразу. Не своим, а единственному внуку, которого я знала, — няниному: Ване, работавшему на оловянном заводе
и однажды принесшему мне в подарок собственноручного серебряного голубя. Ваня этот, приходивший по воскресеньям, за чистоту
и тихоту, а еще
и из уважения к высокому сану няни,
был допускаем в детскую, где долго
пил чай с баранками, а я от любви к нему
и его птичке от него не отходила, ничего не говорила
и за него глотала.
«Ваня, а у нас
был сын Памятник-Пушкина». — «Что, барышня?» — «У нас
был сын Памятник-Пушкина,
и папа сказал, чтобы я это тебе сказала». — «Ну, значит, что-нибудь от папаши нужно
было, раз пришли…» — неопределенно отозвался Ваня. «Ничего не нужно
было, просто с визитом к нашему барину, — вмешалась няня. — Небось сами — полный енерал. Ты Пушкина-то на Тверском знаешь?» — «Знаю». — «Ну, сынок их, значит. Уже в летах, вся борода седая, надвое расчесана. Ваше высокопревосходительство».
И чем старше я становилась, тем более это во мне, сознанием, укреплялось: сын Пушкина — тем, что
был сын Пушкина,
был уже памятник. Двойной памятник его славы
и его крови. Живой памятник. Так что сейчас, целую жизнь спустя, я спокойно могу сказать, что в наш трехпрудный дом, в конце века, в одно холодное белое утро пришел Памятник-Пушкина.
Так
и у меня
был свой Командор.
Но вот совсем новое слово — любовь. Когда жарко в груди, в самой грудной ямке (всякий знает!)
и никому не говоришь — любовь. Мне всегда
было жарко в груди, но я не знала, что это — любовь. Я думала — у всех так, всегда — так. Оказывается — только у цыган. Алеко влюблен в Земфиру.
— А у нас Мусенька — умница, грамотная, — говорила нянька, меня не любившая, но при случае мною хваставшаяся, когда исчерпаны
были все разговоры о господах
и выпиты
были все полагающиеся чашки. — А ну-ка, Мусенька, расскажи про волка
и овечку. Или про того (барабанщика).
— Ну, так
и есть табор. Всегда возле усадьбы табором стоят, а потом гадать приходит — молодая чертовка: «Дай, барынька, погадаю о твоем талане…», — а старая чертовка — белье с веревки али уж прямо — бриллиантовую брошь с барынина туалета…
— Ну,
был один молодой человек. Нет,
был один старик,
и у него
была дочь. Нет, я лучше стихами скажу. Цыгане шумною толпой — По Бессарабии кочуют — Они сегодня над рекой — В шатрах изодранных ночуют — Как вольность весел их ночлег —
и так далее — без передышки
и без серединных запятых — до: звон походной наковальни, которую, может
быть, принимаю за музыкальный инструмент, а может
быть, просто — принимаю.
— Мед-ве-едь… — осуждающе произносит нянька, повторяя единственное дошедшее до ее сознания слово. — А вправду — медведь. Маленькая
была, старики рассказывали — завсегда цыгане медведя водили. «А ты, Миша, попляши!»
И пляса-ал.
— Ну, эту дочь звали Земфира. (Грозно
и громко:) Земфира — эта дочь говорит старику, что Алеко
будет жить с ними, потому что она его нашла в пустыне...
— Со стариком — ничего, у него молодая жена Мариула, которая от него ушла с цыганом,
и эта, тоже, Земфира — ушла. Сначала все
пела: «Старый муж, грозный муж! Не боюсь я тебя!» — это она про него, про отца своего,
пела, а потом ушла
и села с цыганом на могилу, а Алеко спал
и страшно хрипел, а потом встал
и тоже пошел на могилу,
и потом зарезал цыгана ножом, а Земфира упала
и тоже умерла.
То
есть это — от рыжего кота, Августы Ивановны, барабанщика
и кукол так же
и там же жжет, как от Земфиры
и Алеко
и Мариулы
и могилы.
Все дело
было в том, что я от природы любила волка, а не ягненка, а в данном случае волка
было любить нельзя, потому что он съел ягненка, а ягненка я любить — хоть
и съеденного
и белого — не могла, вот
и не выходила любовь, как никогда ничего у меня не вышло с ягнятами.
Но о себе
и Вожатом, о Пушкине
и Пугачеве скажу отдельно, потому что Вожатый заведет нас далёко, может
быть, еще дальше, чем подпоручика Гринева, в самые дебри добра
и зла, в то место дебрей, где они неразрывно скручены
и, скрутясь, образуют живую жизнь.
Пока же скажу, что Вожатого я любила больше всех родных
и незнакомых, больше всех любимых собак, больше всех закаченных в подвал мячей
и потерянных перочинных ножиков, больше всего моего тайного красного шкафа, где он
был — главная тайна. Больше «Цыган», потому что он
был — черней цыган, темней цыган.
Мать не поняла, мать услышала смысл
и, может
быть, вознегодовала правильно. Но поняла — неправильно. Не глаза — страстные, а я чувство страсти, вызываемое во мне этими глазами (
и розовым газом,
и нафталином,
и словом Париж,
и делом сундук,
и недоступностью для меня куклы), приписала — глазам. Не я одна. Все поэты. (А потом стреляются — что кукла не страстная!) Все поэты,
и Пушкин первый.
Немножко позже — мне
было шесть лет,
и это
был мой первый музыкальный год — в музыкальной школе Зограф-Плаксиной, в Мерзляковском переулке,
был, как это тогда называлось, публичный вечер — рождественский. Давали сцену из «Русалки», потом «Рогнеду» —
и...
— Ты совершенная дура
и упрямее десяти ослов! (Оборачиваясь к подошедшему директору школы, Александру Леонтьевичу Зографу.) Я ее знаю, теперь
будет всю дорогу на извозчике на все мои вопросы повторять: «Татьяна
и Онегин!» Прямо не рада, что взяла. Ни одному ребенку мира из всего виденного бы не понравилось «Татьяна
и Онегин», все бы предпочли «Русалку», потому что — сказка, понятное. Прямо не знаю, что мне с ней делать!!!
— Она наверное уже седьмой сон видит! — подходящая Надежда Яковлевна Брюсова [Сестра Валерия Брюсова (примеч. М. Цветаевой).], наша лучшая
и старшая ученица, —
и тут я впервые узнаю, что
есть седьмой сон, как мера глубины сна
и ночи.
Мать ошиблась. Я не в Онегина влюбилась, а в Онегина
и Татьяну (
и, может
быть, в Татьяну немножко больше), в них обоих вместе, в любовь.
И ни одной своей вещи я потом не писала, не влюбившись одновременно в двух (в нее — немножко больше), не в них двух, а в их любовь. В любовь.
Моя первая любовная сцена
была нелюбовная: он не любил (это я поняла), потому
и не сел, любила она, потому
и встала, они ни минуты не
были вместе, ничего вместе не делали, делали совершенно обратное: он говорил, она молчала, он не любил, она любила, он ушел, она осталась, так что если поднять занавес — она одна стоит, а может
быть, опять сидит, потому что стояла она только потому, что он стоял, а потом рухнула
и так
будет сидеть вечно.
Эта первая моя любовная сцена предопределила все мои последующие, всю страсть во мне несчастной, невзаимной, невозможной любви. Я с той самой минуты не захотела
быть счастливой
и этим себя на нелюбовь — обрекла.
В том-то
и все дело
было, что он ее не любил,
и только потому она его — так,
и только для того его, а не другого, в любовь выбрала, что втайне знала, что он ее не сможет любить. (Это я сейчас говорю, но знала уже тогда, тогда знала, а сейчас научилась говорить.) У людей с этим роковым даром несчастной — единоличной — всей на себя взятой — любви — прямо гений на неподходящие предметы.