Неточные совпадения
Было еще темно, но кое-где в домах уже засветились огни
и в конце улицы из-за казармы стала подниматься бледная луна. Лаптев сидел у ворот на лавочке
и ждал, когда кончится всенощная в церкви Петра
и Павла. Он рассчитывал, что Юлия Сергеевна, возвращаясь от всенощной,
будет проходить мимо,
и тогда он заговорит с ней
и,
быть может, проведет с ней весь вечер.
Он вспоминал длинные московские разговоры, в которых сам принимал участие еще так недавно, — разговоры о том, что без любви жить можно, что страстная любовь
есть психоз, что, наконец, нет никакой любви, а
есть только физическое влечение полов —
и все в таком роде; он вспоминал
и думал с грустью, что если бы теперь его спросили, что такое любовь, то он не нашелся бы, что ответить.
Всенощная отошла, показался народ. Лаптев с напряжением всматривался в темные фигуры. Уже провезли архиерея в карете, уже перестали звонить,
и на колокольне один за другим погасли красные
и зеленые огни — это
была иллюминация по случаю храмового празд — ника, — а народ все шел не торопясь, разговаривая, останавливаясь под окнами. Но вот, наконец, Лаптев услышал знакомый голос, сердце его сильно забилось,
и оттого, что Юлия Сергеевна
была не одна, а с какими-то двумя дамами, им овладело отчаяние.
Переулок
был весь в садах,
и у заборов росли липы, бросавшие теперь при луне широкую тень, так что заборы
и ворота на одной стороне совершенно утопали в потемках; слышался оттуда шепот женских голосов, сдержанный смех,
и кто-то тихо-тихо играл на балалайке.
— Я
была у нее сегодня утром, — сказала Юлия Сергеевна, —
и мне показалось, что за эту неделю она не то чтобы похудела, а поблекла.
— Господи, а ведь какая она
была здоровая, полная, краснощекая! — проговорила Юлия Сергеевна после минутного молчания. — Ее здесь все так
и звали московкой. Как хохотала! Она на праздниках наряжалась простою бабой,
и это очень шло к ней.
Доктор Сергей Борисыч
был дома; полный, красный, в длинном ниже колен сюртуке
и, как казалось, коротконогий, он ходил у себя в кабинете из угла в угол, засунув руки в карманы,
и напевал вполголоса: «Ру-ру-ру-ру». Седые бакены у него
были растрепаны, голова не причесана, как будто он только что встал с постели.
И кабинет его с подушками на диванах, с кипами старых бумаг по углам
и с больным грязным пуделем под столом производил такое же растрепанное, шершавое впечатление, как он сам.
Было темно в гостиной. Лаптев, не садясь
и держа шляпу в руках, стал извиняться за беспокойство; он спросил, что делать, чтобы сестра спала по ночам,
и отчего она так страшно худеет,
и его смущала мысль, что, кажется, эти самые вопросы он уже задавал доктору сегодня во время его утреннего визита.
Было очевидно, что он обиделся. Это
был чрезвычайно обидчивый, мнительный доктор, которому всегда казалось, что ему не верят, что его не признают
и недостаточно уважают, что публика эксплуатирует его, а товарищи относятся к нему с недоброжелательством. Он все смеялся над собой, говорил, что такие дураки, как он, созданы только для того, чтобы публика ездила на них верхом.
Она утомилась в церкви,
и это
было заметно по ее бледному, томному лицу, по вялой походке.
Он
был невысок ростом, худ, с румянцем на щеках,
и волосы у него уже сильно поредели, так что зябла голова.
И он стал говорить о медицине то, что о ней обыкновенно говорят, похвалил гигиену
и сказал, что ему давно хочется устроить в Москве ночлежный дом
и что у него даже уже
есть смета. По его плану рабочий, приходя вечером в ночлежный дом, за пять-шесть копеек должен получать порцию горячих щей с хлебом, теплую, сухую постель с одеялом
и место для просушки платья
и обуви.
Юлия Сергеевна обыкновенно молчала в его присутствии,
и он странным образом,
быть может чутьем влюбленного, угадывал ее мысли
и намерения.
И теперь он сообразил, что если она после всенощной не пошла к себе переодеваться
и пить чай, то, значит, пойдет сегодня вечером еще куда-нибудь в гости.
— Но я не тороплюсь с ночлежным домом, — продолжал он уже с раздражением
и досадой, обращаясь к доктору, который глядел на него как-то тускло
и с недоумением, очевидно не понимая, зачем это ему понадобилось поднимать разговор о медицине
и гигиене. —
И, должно
быть, не скоро еще я воспользуюсь нашею сметой. Я боюсь, что наш ночлежный дом попадет в руки наших московских святош
и барынь-филантропок, которые губят всякое начинание.
Ему
было стыдно, что он только что говорил о медицине
и о ночлежном доме, он ужасался, что
и завтра у него не хватит характера,
и он опять
будет пытаться увидеть ее
и говорить с ней
и еще раз убедится, что он для нее чужой.
Дома он пошел к сестре. Нина Федоровна
была еще крепка на вид
и производила впечатление хорошо сложенной, сильной женщины, но резкая бледность делала ее похожей на мертвую, особенно когда она, как теперь, лежала на спине, с закрытыми глазами; возле нее сидела ее старшая дочь, Саша, десяти лет,
и читала ей что-то из своей хрестоматии.
Детство
было длинное, скучное; отец обходился сурово
и даже раза три наказывал ее розгами, а мать чем-то долго болела
и умерла; прислуга
была грязная, грубая, лицемерная; часто приходили в дом попы
и монахи, тоже грубые
и лицемерные; они
пили и закусывали
и грубо льстили ее отцу, которого не любили.
Лет 17 назад, когда ей
было 22 года, она на даче в Химках познакомилась с теперешним своим мужем Панауровым, помещиком, влюбилась
и вышла за него замуж против воли отца, тайно.
Деньги эти
и приданое
были прожиты, имение продано,
и Панауров переселился с семьей в город
и поступил на службу в губернское правление.
Нина Федоровна обожала своего мужа.
И теперь, слушая исторический роман, она думала о том, как она много пережила, сколько выстрадала за все время,
и что если бы кто-нибудь описал ее жизнь, то вышло бы очень жалостно. Так как опухоль у нее
была в груди, то она
была уверена, что
и болеет она от любви, от семейной жизни,
и что в постель ее уложили ревность
и слезы.
Нина Федоровна засмеялась. Она всегда
была смешлива, но теперь Лаптев стал замечать, что у нее от болезни минутами как будто ослабевал рассудок,
и она смеялась от малейшего пустяка
и даже без причины.
Раз — это еще в деревне
было — застала я его в саду с одною дамой,
и ушла я… ушла, куда глаза мои глядят,
и не знаю, как очутилась на паперти, упала на колени: «Царица, говорю, небесная!» А на дворе ночь, месяц светит…
Несмотря на позднее время, в столовой прислуга, мужская
и женская,
пила чай.
Все эти большие
и маленькие люди
были обеспокоены целым рядом неблагоприятных примет,
и настроение
было угнетенное: разбилось в передней зеркало, самовар гудел каждый день
и, как нарочно, даже теперь гудел; рассказывали, что из ботинка Нины Федоровны, когда она одевалась, выскочила мышь.
И страшное значение всех этих примет
было уже известно детям; старшая девочка, Саша, худенькая брюнетка, сидела за столом неподвижно,
и лицо у нее
было испуганное, скорбное, а младшая, Лида, семи лет, полная блондинка, стояла возле сестры
и смотрела на огонь исподлобья.
Лаптев спустился к себе в нижний этаж, в комнаты с низкими потолками, где постоянно пахло геранью
и было душно. В гостиной у него сидел Панауров, муж Нины Федоровны,
и читал газету. Лаптев кивнул ему головой
и сел против. Оба сидели
и молчали. Случалось, что так молча они проводили целые вечера,
и это молчание не стесняло их.
Пришли сверху девочки прощаться. Панауров молча, не спеша, несколько раз перекрестил обеих
и дал им поцеловать свою руку, они сделали реверанс, затем подошли к Лаптеву, который тоже должен
был крестить их
и давать им целовать свою руку. Эта церемония с поцелуями
и реверансами повторялась каждый вечер.
У вас там, в столице, до сих пор еще интересуются провинцией только с лирической стороны, так сказать, со стороны пейзажа
и Антона Горемыки, но, клянусь вам, мой друг, никакой лирики нет, а
есть только дикость, подлость, мерзость —
и больше ничего.
И Панауров стал объяснять, что такое рак. Он
был специалистом по всем наукам
и объяснял научно все, о чем бы ни зашла речь. Но объяснял он все как-то по-своему. У него
была своя собственная теория кровообращения, своя химия, своя астрономия. Говорил он медленно, мягко, убедительно
и слова «вы не можете себе представить» произносил умоляющим голосом, щурил глаза, томно вздыхал
и улыбался милостиво, как король,
и видно
было, что он очень доволен собой
и совсем не думает о том, что ему уже 50 лет.
Лаптев
выпил рюмку водки
и потом стал
пить вино, Панауров же ничего не
пил.
Он никогда не
пил и не играл в карты
и, несмотря на это, все-таки прожил свое
и женино состояние
и наделал много долгов.
Панауров любил вкусно
поесть, любил хорошую сервировку, музыку за обедом, спичи, поклоны лакеев, которым небрежно бросал на чай по десяти
и даже по двадцати пяти рублей; он участвовал всегда во всех подписках
и лотереях, посылал знакомым именинницам букеты, покупал чашки, подстаканники, запонки, галстуки, трости, духи, мундштуки, трубки, собачек, попугаев, японские вещи, древности, ночные сорочки у него
были шелковые, кровать из черного дерева с перламутром, халат настоящий бухарский
и т. п.,
и на все это ежедневно уходила, как сам он выражался, «прорва» денег.
— Да, все на этом свете имеет конец, — тихо говорил он, щуря свои темные глаза. — Вы влюбитесь
и будете страдать, разлюбите,
будут вам изменять, потому что нет женщины, которая бы не изменяла, вы
будете страдать, приходить в отчаяние
и сами
будете изменять. Но настанет время, когда все это станет уже воспоминанием
и вы
будете холодно рассуждать
и считать это совершенными пустяками…
Простившись с ним, Лаптев возвращался к себе не спеша. Луна светила ярко, можно
было разглядеть на земле каждую соломинку,
и Лаптеву казалось, будто лунный свет ласкает его непокрытую голову, точно кто пухом проводит по волосам.
Дома он увидел на стуле зонтик, забытый Юлией Сергеевной, схватил его
и жадно поцеловал. Зонтик
был шелковый, уже не новый, перехваченный старою резинкой; ручка
была из простой, белой кости, дешевая. Лаптев раскрыл его над собой, ему казалось, что около него даже пахнет счастьем.
Говорю опять потому, что лет шесть назад я
был влюблен в одну московскую актрису, с которой мне не удалось даже познакомиться,
и в последние полтора года жил с известною вам «особой» — женщиной немолодой
и некрасивой.
Голос ее, когда она говорит,
поет и звенит.
Часов в десять Нину Федоровну, одетую в коричневое платье, причесанную, вывели под руки в гостиную,
и здесь она прошлась немного
и постояла у открытого окна,
и улыбка у нее
была широкая, наивная,
и при взгляде на нее вспоминался один местный художник, пьяный человек, который называл ее лицо ликом
и хотел писать с нее русскую Масленицу.
Теперь у нее в руках
была пачка записок, по которым разные бедняки, ее просители, забирали товар в бакалейной лавке
и которые накануне прислал ей купец с просьбой уплатить 82 рубля.
Но Нина Федоровна не понимала,
и выражение у нее
было такое, как будто она мысленно решала какую-то очень трудную задачу.
И эта непонятливость в денежных делах всякий раз беспокоила
и смущала Лаптева. Он подозревал, кроме того, что у нее лично
есть долги, о которых она стесняется сказать ему
и которые заставляют ее страдать.
Чтобы не встречаться с ним, Лаптев вышел в столовую, потом спустился к себе вниз. Для него
было ясно, что сойтись с доктором покороче
и бывать в его доме запросто — дело невозможное;
и встречаться с этим «одром», как называл его Панауров,
было неприятно.
И оттого он так редко виделся с Юлией Сергеевной. Он сообразил теперь, что отца нет дома, что если понесет теперь Юлии Сергеевне ее зонтик, то, наверное, он застанет дома ее одну,
и сердце у него сжалось от радости. Скорей, скорей!
Он взял зонтик
и, сильно волнуясь, полетел на крыльях любви. На улице
было жарко. У доктора, в громадном дворе, поросшем бурьяном
и крапивой, десятка два мальчиков играли в мяч. Все это
были дети жильцов, мастеровых, живших в трех старых, неприглядных флигелях, которые доктор каждый год собирался ремонтировать
и все откладывал. Раздавались звонкие, здоровые голоса. Далеко в стороне, около своего крыльца, стояла Юлия Сергеевна, заложив руки назад,
и смотрела на игру.
Она оглянулась. Обыкновенно он видел ее равнодушною, холодною или, как вчера, усталою, теперь же выражение у нее
было живое
и резвое, как у мальчиков, которые играли в мяч.
— Надо поставить свою жизнь в такие условия, чтобы труд
был необходим. Без труда не может
быть чистой
и радостной жизни.
Лаптев понял, что это значит,
и настроение у него переменилось сразу, резко, как будто в душе внезапно погас свет. Испытывая стыд, унижение человека, которым пренебрегли, который не нравится, противен,
быть может, гадок, от которого бегут, он вышел из дому.
Но вот мало-помалу наступило безразличное настроение, в какое впадают преступники после сурового приговора, он думал уже о том, что, слава богу, теперь все уже прошло,
и нет этой ужасной неизвестности, уже не нужно по целым дням ожидать, томиться, думать все об одном; теперь все ясно; нужно оставить всякие надежды на личное счастье, жить без желаний, без надежд, не мечтать, не ждать, а чтобы не
было этой скуки, с которой уже так надоело нянчиться, можно заняться чужими делами, чужим счастьем, а там незаметно наступит старость, жизнь придет к концу —
и больше ничего не нужно.
Ему уж
было все равно, он ничего не хотел
и мог холодно рассуждать, но в лице, особенно под глазами,
была какая-то тяжесть, лоб напрягался, как резина, — вот-вот брызнут слезы.
Она знала Лаптева немного, познакомилась с ним случайно; это
был богатый человек, представитель известной московской фирмы «Федор Лаптев
и сыновья», всегда очень серьезный, по-видимому умный, озабоченный болезнью сестры; казалось ей, что он не обращал на нее никакого внимания,
и сама она
была к нему совершенно равнодушна, —
и вдруг это объяснение на лестнице, это жалкое, восхищенное лицо…
Предложение смутило ее
и своею внезапностью,
и тем, что произнесено
было слово жена,
и тем, что пришлось ответить отказом. Она уже не помнила, что сказала Лаптеву, но продолжала еще ощущать следы того порывистого, неприятного чувства, с каким отказала ему. Он не нравился ей; наружность у него
была приказчицкая, сам он
был не интересен, она не могла ответить иначе, как отказом, но все же ей
было неловко, как будто она поступила дурно.
В одиночестве с каждым часом ее тревога становилась все сильнее,
и ей одной
было не под силу справиться с этим тяжелым чувством.