Неточные совпадения
Слуга, в котором
все:
и бирюзовая сережка в ухе,
и напомаженные разноцветные волосы,
и учтивые телодвижения, словом,
все изобличало человека новейшего, усовершенствованного поколения, посмотрел снисходительно вдоль дороги
и ответствовал: «Никак нет-с, не видать».
Отец его, боевой генерал 1812 года, полуграмотный, грубый, но не злой русский человек,
всю жизнь свою тянул лямку, командовал сперва бригадой, потом дивизией
и постоянно жил в провинции, где в силу своего чина играл довольно значительную роль.
В качестве генеральского сына Николай Петрович — хотя не только не отличался храбростью, но даже заслужил прозвище трусишки — должен был, подобно брату Павлу, поступить в военную службу; но он переломил себе ногу в самый тот день, когда уже прибыло известие об его определении,
и, пролежав два месяца в постели, на
всю жизнь остался «хроменьким».
— Евгений Васильев, — отвечал Базаров ленивым, но мужественным голосом
и, отвернув воротник балахона, показал Николаю Петровичу
все свое лицо. Длинное
и худое, с широким лбом, кверху плоским, книзу заостренным носом, большими зеленоватыми глазами
и висячими бакенбардами песочного цвету, оно оживлялось спокойной улыбкой
и выражало самоуверенность
и ум.
— Да, — процедил сквозь зубы Николай Петрович. — Подбивают их, вот что беда; ну,
и настоящего старания
все еще нету. Сбрую портят. Пахали, впрочем, ничего. Перемелется — мука будет. Да разве тебя теперь хозяйство занимает?
— Что-то на дачу больно похоже будет… а впрочем, это
все пустяки. Какой зато здесь воздух! Как славно пахнет! Право, мне кажется, нигде в мире так не пахнет, как в здешних краях! Да
и небо здесь…
— Жив
и нисколько не изменился.
Все так же брюзжит. Вообще ты больших перемен в Марьине не найдешь.
— Конечно, мне должно быть совестно, — отвечал Николай Петрович,
все более
и более краснея.
Поля,
все поля тянулись вплоть до самого небосклона, то слегка вздымаясь, то опускаясь снова; кое-где виднелись небольшие леса
и, усеянные редким
и низким кустарником, вились овраги, напоминая глазу их собственное изображение на старинных планах екатерининского времени.
Как нарочно, мужички встречались
все обтерханные, на плохих клячонках; как нищие в лохмотьях, стояли придорожные ракиты с ободранною корой
и обломанными ветвями; исхудалые, шершавые, словно обглоданные, коровы жадно щипали траву по канавам.
Все кругом золотисто зеленело,
все широко
и мягко волновалось
и лоснилось под тихим дыханием теплого ветерка,
все — деревья, кусты
и травы; повсюду нескончаемыми звонкими струйками заливались жаворонки; чибисы то кричали, виясь над низменными лугами, то молча перебегали по кочкам; красиво чернея в нежной зелени еще низких яровых хлебов, гуляли грачи; они пропадали во ржи, уже слегка побелевшей, лишь изредка выказывались их головы в дымчатых ее волнах.
Весь облик Аркадиева дяди, изящный
и породистый, сохранил юношескую стройность
и то стремление вверх, прочь от земли, которое большею частью исчезает после двадцатых годов.
Он без нужды растягивал свою речь, избегал слова «папаша»
и даже раз заменил его словом «отец», произнесенным, правда, сквозь зубы; с излишнею развязностью налил себе в стакан гораздо больше вина, чем самому хотелось,
и выпил
все вино.
— Да, вот что! По старой, значит, памяти. Пленять-то здесь, жаль, некого. Я
все смотрел: этакие у него удивительные воротнички, точно каменные,
и подбородок так аккуратно выбрит. Аркадий Николаич, ведь это смешно?
— Удивительное дело, — продолжал Базаров, — эти старенькие романтики! Разовьют в себе нервную систему до раздражения… ну, равновесие
и нарушено. Однако прощай! В моей комнате английский рукомойник, а дверь не запирается. Все-таки это поощрять надо — английские рукомойники, то есть прогресс!
На другое утро Базаров раньше
всех проснулся
и вышел из дома.
Базаров в несколько минут обегал
все дорожки сада, зашел на скотный двор, на конюшню, отыскал двух дворовых мальчишек, с которыми тотчас свел знакомство,
и отправился с ними в небольшое болотце, с версту от усадьбы, за лягушками.
Но Аркадий уже не слушал его
и убежал с террасы. Николай Петрович посмотрел ему вслед
и в смущенье опустился на стул. Сердце его забилось… Представилась ли ему в это мгновение неизбежная странность будущих отношений между им
и сыном, сознавал ли он, что едва ли не большее бы уважение оказал ему Аркадий, если б он вовсе не касался этого дела, упрекал ли он самого себя в слабости — сказать трудно;
все эти чувства были в нем, но в виде ощущений —
и то неясных; а с лица не сходила краска,
и сердце билось.
Vous avez changé tout cela, [Вы
все это переменили (фр.).] дай вам бог здоровья
и генеральский чин, [Дай вам бог здоровья
и генеральский чин.
Это была молодая женщина лет двадцати трех,
вся беленькая
и мягкая, с темными волосами
и глазами, с красными, детски-пухлявыми губками
и нежными ручками.
Она несла большую чашку какао
и, поставив ее перед Павлом Петровичем,
вся застыдилась: горячая кровь разлилась алою волной под тонкою кожицей ее миловидного лица.
— А немцы
все дело говорят? — промолвил Павел Петрович,
и лицо его приняло такое безучастное, отдаленное выражение, словно он
весь ушел в какую-то заоблачную высь.
— Да, — проговорил он, ни на кого не глядя, — беда пожить этак годков пять в деревне, в отдалении от великих умов! Как раз дурак дураком станешь. Ты стараешься не забыть того, чему тебя учили, а там — хвать! — оказывается, что
все это вздор,
и тебе говорят, что путные люди этакими пустяками больше не занимаются
и что ты, мол, отсталый колпак. [Отсталый колпак — в то время старики носили ночные колпаки.] Что делать! Видно, молодежь, точно, умнее нас.
Павел Петрович ни одного вечера не проводил дома, славился смелостию
и ловкостию (он ввел было гимнастику в моду между светскою молодежью)
и прочел
всего пять-шесть французских книг.
Она слыла за легкомысленную кокетку, с увлечением предавалась всякого рода удовольствиям, танцевала до упаду, хохотала
и шутила с молодыми людьми, которых принимала перед обедом в полумраке гостиной, а по ночам плакала
и молилась, не находила нигде покою
и часто до самого утра металась по комнате, тоскливо ломая руки, или сидела,
вся бледная
и холодная, над Псалтырем.
День наставал,
и она снова превращалась в светскую даму, снова выезжала, смеялась, болтала
и точно бросалась навстречу
всему, что могло доставить ей малейшее развлечение.
Она была удивительно сложена; ее коса золотого цвета
и тяжелая, как золото, падала ниже колен, но красавицей ее никто бы не назвал; во
всем ее лице только
и было хорошего, что глаза,
и даже не самые глаза — они были невелики
и серы, — но взгляд их, быстрый
и глубокий, беспечный до удали
и задумчивый до уныния, — загадочный взгляд.
Напротив: он еще мучительнее, еще крепче привязался к этой женщине, в которой, даже тогда, когда она отдавалась безвозвратно,
все еще как будто оставалось что-то заветное
и недоступное, куда никто не мог проникнуть.
Все ее поведение представляло ряд несообразностей; единственные письма, которые могли бы возбудить справедливые подозрения ее мужа, она написала к человеку почти ей чужому, а любовь ее отзывалась печалью: она уже не смеялась
и не шутила с тем, кого избирала,
и слушала его
и глядела на него с недоумением.
— Я? — спросила она
и медленно подняла на него свой загадочный взгляд. — Знаете ли, что это очень лестно? — прибавила она с незначительною усмешкой, а глаза глядели
все так же странно.
В Бадене [Баден — знаменитый курорт.] он как-то опять сошелся с нею по-прежнему; казалось, никогда еще она так страстно его не любила… но через месяц
все уже было кончено: огонь вспыхнул в последний раз
и угас навсегда.
Как отравленный, бродил он с места на место; он еще выезжал, он сохранил
все привычки светского человека; он мог похвастаться двумя-тремя новыми победами; но он уже не ждал ничего особенного ни от себя, ни от других
и ничего не предпринимал.
Он стал читать,
все больше по-английски; он вообще
всю жизнь свою устроил на английский вкус, редко видался с соседями
и выезжал только на выборы, где он большею частию помалчивал, лишь изредка дразня
и пугая помещиков старого покроя либеральными выходками
и не сближаясь с представителями нового поколения.
— Вот видишь ли, Евгений, — промолвил Аркадий, оканчивая свой рассказ, — как несправедливо ты судишь о дяде! Я уже не говорю о том, что он не раз выручал отца из беды, отдавал ему
все свои деньги, — имение, ты, может быть, не знаешь, у них не разделено, — но он всякому рад помочь
и, между прочим, всегда вступается за крестьян; правда, говоря с ними, он морщится
и нюхает одеколон…
— Да кто его презирает? — возразил Базаров. — А я все-таки скажу, что человек, который
всю свою жизнь поставил на карту женской любви
и, когда ему эту карту убили, раскис
и опустился до того, что ни на что не стал способен, этакой человек — не мужчина, не самец. Ты говоришь, что он несчастлив: тебе лучше знать; но дурь из него не
вся вышла. Я уверен, что он не шутя воображает себя дельным человеком, потому что читает Галиньяшку
и раз в месяц избавит мужика от экзекуции.
— Воспитание? — подхватил Базаров. — Всякий человек сам себя воспитать должен — ну хоть как я, например… А что касается до времени — отчего я от него зависеть буду? Пускай же лучше оно зависит от меня. Нет, брат, это
все распущенность, пустота!
И что за таинственные отношения между мужчиной
и женщиной? Мы, физиологи, знаем, какие это отношения. Ты проштудируй-ка анатомию глаза: откуда тут взяться, как ты говоришь, загадочному взгляду? Это
все романтизм, чепуха, гниль, художество. Пойдем лучше смотреть жука.
Павел Петрович недолго присутствовал при беседе брата с управляющим, высоким
и худым человеком с сладким чахоточным голосом
и плутовскими глазами, который на
все замечания Николая Петровича отвечал: «Помилуйте-с, известное дело-с» —
и старался представить мужиков пьяницами
и ворами.
Николай Петрович не унывал, но частенько вздыхал
и задумывался: он чувствовал, что без денег дело не пойдет, а деньги у него почти
все перевелись.
Хозяйственные дрязги наводили на него тоску; притом ему постоянно казалось, что Николай Петрович, несмотря на
все свое рвение
и трудолюбие, не так принимается за дело, как бы следовало; хотя указать, в чем собственно ошибается Николай Петрович, он не сумел бы.
Фенечка
вся покраснела от смущения
и от радости. Она боялась Павла Петровича: он почти никогда не говорил с ней.
Она надела на него красную рубашечку с галуном на вороте, причесала его волосики
и утерла лицо: он дышал тяжело, порывался
всем телом
и подергивал ручонками, как это делают
все здоровые дети; но щегольская рубашечка, видимо, на него подействовала: выражение удовольствия отражалось на
всей его пухлой фигурке.
— Нет, седьмой; как можно! — Ребенок опять засмеялся, уставился на сундук
и вдруг схватил свою мать
всею пятерней за нос
и за губы. — Баловник, — проговорила Фенечка, не отодвигая лица от его пальцев.
Николай Петрович, как
все домоседы, занимался лечением
и даже выписал гомеопатическую аптечку.
Понемногу она стала привыкать к нему, но
все еще робела в его присутствии, как вдруг ее мать, Арина, умерла от холеры. Куда было деваться Фенечке? Она наследовала от своей матери любовь к порядку, рассудительность
и степенность; но она была так молода, так одинока; Николай Петрович был сам такой добрый
и скромный… Остальное досказывать нечего…
— Видел я
все заведения твоего отца, — начал опять Базаров. — Скот плохой,
и лошади разбитые. Строения тоже подгуляли,
и работники смотрят отъявленными ленивцами; а управляющий либо дурак, либо плут, я еще не разобрал хорошенько.
— Эка важность! Русский человек только тем
и хорош, что он сам о себе прескверного мнения. Важно то, что дважды два четыре, а остальное
все пустяки.
Все в доме привыкли к нему, к его небрежным манерам, к его немногосложным
и отрывочным речам.
Петр, человек до крайности самолюбивый
и глупый, вечно с напряженными морщинами на лбу, человек, которого
все достоинство состояло в том, что он глядел учтиво, читал по складам
и часто чистил щеточкой свой сюртучок, —
и тот ухмылялся
и светлел, как только Базаров обращал на него внимание; дворовые мальчишки бегали за «дохтуром», как собачонки.
— Да почему он ушел вперед?
И чем он от нас так уж очень отличается? — с нетерпением воскликнул Павел Петрович. — Это
все ему в голову синьор этот вбил, нигилист этот. Ненавижу я этого лекаришку; по-моему, он просто шарлатан; я уверен, что со
всеми своими лягушками он
и в физике недалеко ушел.
—
И я не поеду. Очень нужно тащиться за пятьдесят верст киселя есть. Mathieu хочет показаться нам во
всей своей славе; черт с ним! будет с него губернского фимиама, обойдется без нашего.
И велика важность, тайный советник! Если б я продолжал служить, тянуть эту глупую лямку, я бы теперь был генерал-адъютантом. Притом же мы с тобой отставные люди.