Неточные совпадения
Она была более чувствительна, нежели добра,
и до зрелых лет сохранила институтские замашки; она избаловала себя, легко раздражалась
и даже плакала, когда нарушались ее привычки; зато она была очень ласкова
и любезна, когда
все ее желания исполнялись
и никто ей не прекословил.
Она слыла чудачкой, нрав имела независимый, говорила
всем правду в глаза
и при самых скудных средствах держалась так, как будто за ней водились тысячи.
— Глядит таким смиренником, — начала она, снова, — голова
вся седая, а что рот раскроет, то солжет или насплетничает. А еще статский советник! Ну,
и то сказать: попович!
Все в нем дышало приличием
и пристойностью, начиная с благообразного лица
и гладко причесанных висков до сапогов без каблуков
и без скрипу.
— Лета ихние! Что делать-с! — заметил Гедеоновский. — Вот они изволят говорить: кто не хитрит. Да кто нонеча не хитрит? Век уж такой. Один мой приятель, препочтенный
и, доложу вам, не малого чина человек, говаривал: что нонеча, мол, курица,
и та с хитростью к зерну приближается —
все норовит, как бы сбоку подойти. А как погляжу я на вас, моя барыня, нрав-то у вас истинно ангельский; пожалуйте-ка мне вашу белоснежную ручку.
Отец Паншина, отставной штабс-ротмистр, известный игрок, человек с сладкими глазами, помятым лицом
и нервической дерготней в губах,
весь свой век терся между знатью, посещал английские клубы обеих столиц
и слыл за ловкого, не очень надежного, но милого
и задушевного малого.
Несмотря на
всю свою ловкость, он находился почти постоянно на самом рубеже нищеты
и оставил своему единственному сыну состояние небольшое
и расстроенное.
Его везде охотно принимали; он был очень недурен собою, развязен, забавен, всегда здоров
и на
все готов; где нужно — почтителен, где можно — дерзок, отличный товарищ, un charmant garçon.
Паншин скоро понял тайну светской науки; он умел проникнуться действительным уважением к ее уставам, умел с полунасмешливой важностью заниматься вздором
и показать вид, что почитает
все важное за вздор; танцевал отлично, одевался по-английски.
Ему
всего пошел двадцать восьмой год, а он был уже камер-юнкером
и чин имел весьма изрядный.
Он привык нравиться
всем, старому
и малому,
и воображал, что знает людей, особенно женщин: он хорошо знал их обыденные слабости.
Как человек, не чуждый художеству, он чувствовал в себе
и жар,
и некоторое увлечение,
и восторженность,
и вследствие этого позволял себе разные отступления от правил: кутил, знакомился с лицами, не принадлежавшими к свету,
и вообще держался вольно
и просто; но в душе он был холоден
и хитер,
и во время самого буйного кутежа его умный карий глазок
все караулил
и высматривал; этот смелый, этот свободный юноша никогда не мог забыться
и увлечься вполне.
Паншин любезно раскланялся со
всеми находившимися в комнате, пожал руку у Марьи Дмитриевны
и у Лизаветы Михайловны, слегка потрепал Гедеоновского по плечу
и, повернувшись на каблуках, поймал Леночку за голову
и поцеловал ее в лоб.
— Я не мог найти здесь увертюру Оберона, — начал он. — Беленицына только хвасталась, что у ней
вся классическая музыка, — на деле у ней, кроме полек
и вальсов, ничего нет; но я уже написал в Москву,
и через неделю вы будете иметь эту увертюру. Кстати, — продолжал он, — я написал вчера новый романс; слова тоже мои. Хотите, я вам спою? Не знаю, что из этого вышло; Беленицына нашла его премиленьким, но ее слова ничего не значат, — я желаю знать ваше мнение. Впрочем, я думаю, лучше после.
Словом,
всем присутствовавшим очень понравилось произведение молодого дилетанта; но за дверью гостиной в передней стоял только что пришедший, уже старый человек, которому, судя по выражению его потупленного лица
и движениям плечей, романс Паншина, хотя
и премиленький, не доставил удовольствия.
— А! Христофор Федорыч, здравствуйте! — воскликнул прежде
всех Паншин
и быстро вскочил со стула. — Я
и не подозревал, что вы здесь, — я бы при вас ни за что не решился спеть свой романс. Я знаю, вы не охотник до легкой музыки.
— Я не слушиль, — произнес дурным русским языком вошедший человек
и, раскланявшись со
всеми, неловко остановился посреди комнаты.
Он долго вел бродячую жизнь, играл везде —
и в трактирах,
и на ярмарках,
и на крестьянских свадьбах,
и на балах; наконец попал в оркестр
и, подвигаясь
все выше
и выше, достиг дирижерского места.
В течение двадцати лет бедный немец пытал свое счастие: побывал у различных господ, жил
и в Москве,
и в губернских городах, терпел
и сносил многое, узнал нищету, бился, как рыба об лед; но мысль о возвращении на родину не покидала его среди
всех бедствий, которым он подвергался; она только одна его
и поддерживала.
Лемм, наконец, махнул рукой на
все; притом
и годы брали свое: он зачерствел, одеревенел, как пальцы его одеревенели.
Паншин громко
и решительно взял первые аккорды сонаты (он играл вторую руку), но Лиза не начинала своей партии. Он остановился
и посмотрел на нее. Глаза Лизы, прямо на него устремленные, выражали неудовольствие; губы ее не улыбались,
все лицо было строго, почти печально.
— Знаю, знаю, что вы хотите сказать, — перебил ее Паншин
и снова пробежал пальцами по клавишам, — за ноты, за книги, которые я вам приношу, за плохие рисунки, которыми я украшаю ваш альбом,
и так далее,
и так далее. Я могу
все это делать —
и все-таки быть эгоистом. Смею думать, что вы не скучаете со мною
и что вы не считаете меня за дурного человека, но
все же вы полагаете, что я — как, бишь, это сказано? — для красного словца не пожалею ни отца, ни приятеля.
— Вы к нему несправедливы, — возразила Лиза, — он
все понимает
и сам почти
все сможет сделать.
— Да,
все второй нумер, легкий товар, спешная работа. Это нравится,
и он нравится,
и сам он этим доволен — ну
и браво. А я не сержусь; эта кантата
и я — мы оба старые дураки; мне немножко стыдно, но это ничего.
И Лемм уторопленным шагом направился к воротам, в которые входил какой-то незнакомый ему господин, в сером пальто
и широкой соломенной шляпе. Вежливо поклонившись ему (он кланялся
всем новым лицам в городе О…; от знакомых он отворачивался на улице — такое уж он положил себе правило), Лемм прошел мимо
и исчез за забором. Незнакомец с удивлением посмотрел ему вслед
и, вглядевшись в Лизу, подошел прямо к ней.
Лиза покраснела
и подумала: какой он странный. Лаврецкий остановился на минуту в передней. Лиза вошла в гостиную, где раздавался голос
и хохот Паншина; он сообщал какую-то городскую сплетню Марье Дмитриевне
и Гедеоновскому, уже успевшим вернуться из сада,
и сам громко смеялся тому, что рассказывал. При имени Лаврецкого Марья Дмитриевна
вся всполошилась, побледнела
и пошла к нему навстречу.
Марья Дмитриевна приняла вид достойный
и несколько обиженный. «А коли так, — подумала она, — мне совершенно
все равно; видно, тебе, мой батюшка,
все как с гуся вода; иной бы с горя исчах, а тебя еще разнесло». Марья Дмитриевна сама с собой не церемонилась; вслух она говорила изящнее.
— Не думала я дождаться тебя;
и не то чтоб я умирать собиралась; нет — меня еще годов на десять, пожалуй, хватит:
все мы, Пестовы, живучи; дед твой покойный, бывало, двужильными нас прозывал; да ведь господь тебя знал, сколько б ты еще за границей проболтался.
Все встали
и отправились на террасу, за исключением Гедеоновского, который втихомолку удалился. Во
все продолжение разговора Лаврецкого с хозяйкой дома, Паншиным
и Марфой Тимофеевной он сидел в уголке, внимательно моргая
и с детским любопытством вытянув губы: он спешил теперь разнести весть о новом госте по городу.
Внизу, на пороге гостиной, улучив удобное мгновение, Владимир Николаич прощался с Лизой
и говорил ей, держа ее за руку: «Вы знаете, кто меня привлекает сюда; вы знаете, зачем я беспрестанно езжу в ваш дом; к чему тут слова, когда
и так
все ясно».
Она
и так
все понимала, она
и так сочувствовала
всему, чем переполнялось его сердце.
Богаче
и замечательнее
всех Лаврецких был родной прадед Федора Иваныча, Андрей, человек жестокий, дерзкий, умный
и лукавый.
Он был очень толст
и высок ростом, из лица смугл
и безбород, картавил
и казался сонливым; но чем он тише говорил, тем больше трепетали
все вокруг него.
Как тараканы, сползались со
всех сторон знакомые
и незнакомые мелкие людишки в его обширные, теплые
и неопрятные хоромы;
все это наедалось чем попало, но досыта, напивалось допьяна
и тащило вон, что могло, прославляя
и величая ласкового хозяина;
и хозяин, когда был не в духе, тоже величал своих гостей — дармоедами
и прохвостами, а без них скучал.
Она любила кататься на рысаках, в карты готова была играть с утра до вечера
и всегда, бывало, закрывала рукой записанный на нее копеечный выигрыш, когда муж подходил к игорному столу: а
все свое приданое,
все деньги отдала ему в безответное распоряжение.
Иван воспитывался не дома, а у богатой старой тетки, княжны Кубенской: она назначила его своим наследником (без этого отец бы его не отпустил); одевала его, как куклу, нанимала ему всякого рода учителей, приставила к нему гувернера, француза, бывшего аббата, ученика Жан-Жака Руссо, некоего m-r Courtin de Vaucelles, ловкого
и тонкого проныру, самую, как она выражалась, fine fleur [Самый цвет (фр.).] эмиграции, —
и кончила тем, что чуть не семидесяти лет вышла замуж за этого финь-флёра: перевела на его имя
все свое состояние
и вскоре потом, разрумяненная, раздушенная амброй a la Richelieu, [На манер Ришелье (фр.).] окруженная арапчонками, тонконогими собачками
и крикливыми попугаями, умерла на шелковом кривом диванчике времен Людовика XV, с эмалевой табакеркой работы Петито в руках, —
и умерла, оставленная мужем: вкрадчивый господин Куртен предпочел удалиться в Париж с ее деньгами.
Ивану пошел
всего двадцатый год, когда этот неожиданный удар — мы говорим о браке княжны, не об ее смерти — над ним разразился; он не захотел остаться в теткином доме, где он из богатого наследника внезапно превратился в приживальщика; в Петербурге общество, в котором он вырос, перед ним закрылось; к службе с низких чинов, трудной
и темной, он чувствовал отвращение (
все это происходило в самом начале царствования императора Александра); пришлось ему, поневоле, вернуться в деревню, к отцу.
Грязно, бедно, дрянно показалось его родимое гнездо; глушь
и копоть степного житья-бытья на каждом шагу его оскорбляли; скука его грызла; зато
и на него
все в доме, кроме матери, недружелюбно глядели.
Бывший наставник Ивана Петровича, отставной аббат
и энциклопедист, удовольствовался тем, что влил целиком в своего воспитанника
всю премудрость XVIII века,
и он так
и ходил наполненный ею; она пребывала в нем, не смешавшись с его кровью, не проникнув в его душу, не сказавшись крепким убеждением…
И она привязалась к Ивану Петровичу
всей силой души, как только русские девушки умеют привязаться —
и отдалась ему.
И тут же спокойным, ровным голосом, хотя с внутренней дрожью во
всех членах, Иван Петрович объявил отцу, что он напрасно укоряет его в безнравственности; что хотя он не намерен оправдывать свою вину, но готов ее исправить,
и тем охотнее, что чувствует себя выше всяких предрассудков, а именно — готов жениться на Маланье.
«Стой, мошенник! — вопил он, — стой! прокляну!» Иван Петрович спрятался у соседнего однодворца, а Петр Андреич вернулся домой
весь изнеможенный
и в поту, объявил, едва переводя дыхание, что лишает сына благословения
и наследства, приказал сжечь
все его дурацкие книги, а девку Маланью немедленно сослать в дальнюю деревню.
Он рассказал им
все, объявил, что намерен ехать в Петербург искать места,
и упросил их хоть на время приютить его жену.
Петр Андреич, узнав о свадьбе сына, слег в постель
и запретил упоминать при себе имя Ивана Петровича; только мать, тихонько от мужа, заняла у благочинного
и прислала пятьсот рублей ассигнациями да образок его жене; написать она побоялась, но велела сказать Ивану Петровичу через посланного сухопарого мужичка, умевшего уходить в сутки по шестидесяти верст, чтоб он не очень огорчался, что, бог даст,
все устроится
и отец переложит гнев на милость; что
и ей другая невестка была бы желательнее, но что, видно, богу так было угодно, а что она посылает Маланье Сергеевне свое родительское благословение.
В Петербурге, вопреки его собственным ожиданиям, ему повезло: княжна Кубенская, — которую мусье Куртен успел уже бросить, но которая не успела еще умереть, — чтобы чем-нибудь загладить свою вину перед племянником, отрекомендовала его
всем своим друзьям
и подарила ему пять тысяч рублей — едва ли не последние свои денежки — да лепиковские часы с его вензелем в гирлянде амуров.
Глафира еще при жизни матери успела понемногу забрать
весь дом в руки:
все, начиная с отца, ей покорялись; без ее разрешения куска сахару не выдавалось; она скорее согласилась бы умереть, чем поделиться властью с другой хозяйкой, —
и какою еще хозяйкой!
Маланья Сергеевна с горя начала в своих письмах умолять Ивана Петровича, чтобы он вернулся поскорее; сам Петр Андреич желал видеть своего сына; но он
все только отписывался, благодарил отца за жену, за присылаемые деньги, обещал приехать вскоре —
и не ехал.
Увидавшись в первый раз после шестилетней разлуки, отец с сыном обнялись
и даже словом не помянули о прежних раздорах; не до того было тогда:
вся Россия поднималась на врага,
и оба они почувствовали, что русская кровь течет в их жилах.
В течение
всей своей жизни не умела она ничему сопротивляться,
и с недугом она не боролась.
Коротко остриженные волосы, накрахмаленное жабо, долгополый гороховый сюртук со множеством, воротничков, кислое выражение лица, что-то резкое
и вместе равнодушное в обращении, произношение сквозь зубы, деревянный внезапный хохот, отсутствие улыбки, исключительно политический
и политико-экономический разговор, страсть к кровавым ростбифам
и портвейну —
все в нем так
и веяло Великобританией;
весь он казался пропитан ее духом.