Неточные совпадения
В Эн-ске Годнев имел собственный домик с садом,
а под городом тридцать благоприобретенных душ. Он был вдов, имел дочь Настеньку и экономку Палагею Евграфовну, девицу лет сорока пяти и не совсем красивого лица. Несмотря на это, тамошняя исправница, дама весьма неосторожная на язык, говорила, что ему гораздо бы лучше следовало на своей прелестной ключнице жениться, чтоб прикрыть грех, хотя более умеренное мнение других было таково, что
какой уж может быть грех у
таких стариков, и зачем им жениться?
— Ай, ай, ай!
Как это стыдно даме
такие слова говорить! — возражал Петр Михайлыч. — Супруги должны недостатки друг у друга исправлять любовью и кротостью,
а не бранью.
Исправница несколько минут смотрит ему в лицо,
как бы измеряя его и обдумывая, что бы
такое с ним сделать,
а потом, видимо, сдерживая свой гнев, говорит...
—
Какой мудрец-философ выискался, дурак набитый! Смеет еще рассуждать, — говорит исправница. — Мужичкам тоже не на что нанимать гувернанок,
а все-таки они мужички.
— Это, Петр Михайлыч, обыкновенно говорят
как один пустой предлог! — возразила она. — Я не знаю,
а по-моему, этот молодой человек — очень хороший жених для Настасьи Петровны. Если он беден,
так бедность не порок.
— Эге, вот
как! Малый, должно быть, распорядительный! Это уж, капитан, хоть бы по-вашему, по-военному;
так ли,
а? — произнес Петр Михайлыч, обращаясь к брату.
—
Какие бы они ни были люди, — возразил, в свою очередь, Петр Михайлыч, —
а все-таки ему не следовало поднимать носа. Гордость есть двух родов: одна благородная — это желание быть лучшим, желание совершенствоваться;
такая гордость — принадлежность великих людей: она подкрепляет их в трудах, дает им силу поборать препятствия и достигать своей цели.
А эта гордость — поважничать перед маленьким человеком — тьфу! Плевать я на нее хочу; зачем она? Это гордость глупая, смешная.
—
А семейство тоже большое, — продолжал Петр Михайлыч, ничего этого не заметивший. — Вон двое мальчишек ко мне в училище бегают,
так и смотреть жалко: ощипано, оборвано, и на дворянских-то детей не похожи. Супруга, по несчастию, родивши последнего ребенка, не побереглась, видно, и там молоко, что ли, в голову кинулось — теперь не в полном рассудке: говорят, не умывается, не чешется и только,
как привидение, ходит по дому и на всех ворчит… ужасно жалкое положение! — заключил Петр Михайлыч печальным голосом.
—
Так,
так! — подтверждал Петр Михайлыч, видимо, не понявший, что именно говорил Калинович. — И вообще, — продолжал он с глубокомысленным выражением в лице, — не знаю,
как вы, Яков Васильич, понимаете,
а я сужу
так, что нынче вообще упадает литература.
Соскучившись развлекаться изучением города, он почти каждый день обедал у Годневых и оставался обыкновенно там до поздней ночи,
как в единственном уголку, где радушно его приняли и где все-таки он видел человечески развитых людей;
а может быть, к тому стала привлекать его и другая, более существенная причина; но во всяком случае, проводя
таким образом вечера, молодой человек отдал приличное внимание и службе; каждое утро он проводил в училище, где,
как выражался математик Лебедев, успел уж показать когти: первым его распоряжением было — уволить Терку, и на место его был нанят молодцеватый вахмистр.
«Люблю,
как люди женятся и веселятся», — заключал он;
а Калинович с Настенькой начнут обыкновенно пересмеивать и доказывать, что все это очень пошло и глупо,
так что старик выходил, наконец, из себя и даже прикрикивал, особенно на дочь, которая, в свою очередь, не скрываясь и довольно дерзко противоречила всем его мягким и жизненным убеждениям, но зато Калиновича слушала,
как оракула, и соглашалась с ним безусловно во всем.
Все пустым брандыхлыстом брюхо наливает,
а коли дома теперь сидит —
как собака голодный,
так без ужина и ляжет.
— Сколько я себя ни помню, — продолжал он, обращаясь больше к Настеньке, — я живу на чужих хлебах, у благодетеля (на последнем слове Калинович сделал ударение), у благодетеля, — повторил он с гримасою, — который разорил моего отца, и когда тот умер с горя,
так он, по великодушию своему, призрел меня, сироту,
а в сущности приставил пестуном к своим двум сыновьям, болванам,
каких когда-либо свет создавал.
Как нарочно все случилось: этот благодетель мой, здоровый
как бык, вдруг ни с того ни с сего помирает, и пока еще он был жив, хоть скудно, но все-таки совесть заставляла его оплачивать мой стол и квартиру,
а тут и того не стало: за какой-нибудь полтинник должен был я бегать на уроки с одного конца Москвы на другой, и то слава богу, когда еще было под руками; но проходили месяцы, когда сидел я без обеда, в холодной комнате, брался переписывать по гривеннику с листа, чтоб иметь возможность купить две — три булки в день.
— Поссорились с молодцом-то,
так и горюют оба: тот ходит мимо,
как темная ночь,
а эта плачет.
— Нет-с, я не буду вам отвечать, — возразил Медиокритский, — потому что я не знаю, за что именно взят: меня схватили,
как вора какого-нибудь или разбойника; и
так как я состою по ведомству земского суда,
так желаю иметь депутата,
а вам я отвечать не стану. Не угодно ли вам послать за моим начальником господином исправником.
— И потому, я полагаю,
так как теперь придет господин исправник, — продолжал Калинович, — то господину городничему вместе с ним донести начальнику губернии с подробностью о поступке господина Медиокритского,
а тот без всякого следствия распорядится гораздо лучше.
— Великодушие, Петр Михайлыч, тут, кажется, неуместно, — сказал он, —
а вам тем более,
как начальнику города, нельзя скрывать
такие поступки, — прибавил он городничему.
—
А я
так думал и ожидал, — подхватил Петр Михайлыч. — Стало быть, у меня, у старого словесника, есть тоже кой-какое пониманье. Я
как прослушал,
так и вижу, что хорошо!
К объяснению всего этого ходило, конечно, по губернии несколько темных и неопределенных слухов, вроде того, например,
как чересчур уж хозяйственные в свою пользу распоряжения по одному огромному имению, находившемуся у князя под опекой; участие в постройке дома на дворянские суммы, который потом развалился; участие будто бы в Петербурге в одной торговой компании, в которой князь был распорядителем и в которой потом все участники потеряли безвозвратно свои капиталы; отношения князя к одному очень важному и значительному лицу, его прежнему благодетелю, который любил его,
как родного сына,
а потом вдруг удалил от себя и даже запретил называть при себе его имя, и, наконец, очень тесная дружба с домом генеральши, и ту как-то различно понимали: кто обращал особенное внимание на то, что для самой старухи каждое слово князя было законом, и что она, дрожавшая над каждой копейкой, ничего для него не жалела и,
как известно по маклерским книгам, лет пять назад дала ему под вексель двадцать тысяч серебром,
а другие говорили, что m-lle Полина дружнее с князем, чем мать, и что, когда он приезжал, они, отправив старуху спать, по нескольку часов сидят вдвоем, затворившись в кабинете — и
так далее…
— Нет, Жак, это не каприз,
а просто предчувствие, — начала она. —
Как ты сказал, что был у тебя князь, у меня
так сердце замерло,
так замерло,
как будто все несчастья угрожают тебе и мне от этого знакомства. Я тебя еще раз прошу, не езди к генеральше, не плати визита князю: эти люди обоих нас погубят.
— Ей-богу,
так, — продолжал князь, — я говорю вам не льстя,
а как истинный почитатель всякого таланта.
Я ему замечаю, что подобная нетерпеливость, особенно в отношении
такой дамы, неуместна,
а он мне на это очень наивно отвечает обыкновенной своей поговоркой: «Я, съешь меня собака, художник,
а не маляр; она дура: я не могу с нее рисовать…»
Как хотите,
так и судите.
Не говоря уже о Полине, которая заметно каждое его слово обдумывала и взвешивала, но даже княжна, и та начала как-то менее гордо и более снисходительно улыбаться ему,
а рассказом своим о видении шведского короля, приведенном
как несомненный исторический факт, он
так ее заинтересовал, что она пошла и сказала об этом матери.
Чувство ожидаемого счастья
так овладело моим героем, что он не в состоянии был спокойно досидеть вечер у генеральши и раскланялся. Быстро шагая, пошел он по деревянному тротуару и принялся даже с несвойственною ему веселостью насвистывать какой-то марш,
а потом с попавшимся навстречу Румянцовым раскланялся
так радушно, что привел того в восторг и в недоумение. Прошел он прямо к Годневым, которых застал за ужином, и
как ни старался принять спокойный и равнодушный вид, на лице его было написано удовольствие.
— Служба наша, ваше сиятельство, была бы приятная,
как бы мы сами, становые пристава, были не
такие. Предместник мой,
как, может быть, и вашему сиятельству известно, оставил мне не дела,
а ворох сена.
— Знаю, знаю. Но вы,
как я слышал, все это поправляете, — отвечал князь, хотя очень хорошо знал, что прежний становой пристав был человек действительно пьющий, но знающий и деятельный,
а новый — дрянь и дурак; однако все-таки, по своей тактике, хотел на первый раз обласкать его, и тот, с своей стороны, очень довольный этим приветствием, заложил большой палец левой руки за последнюю застегнутую пуговицу фрака и, покачивая вправо и влево головою, начал расхаживать по зале.
Но есть, mon cher, другой разряд людей, гораздо уже повыше; это…
как бы назвать… забелка человечества: если не гении, то все-таки люди, отмеченные каким-нибудь особенным талантом, люди, которым, наконец, предназначено быть двигателями общества,
а не сносливыми трутнями; и что я вас отношу к этому именно разряду, в том вы сами виноваты, потому что вы далеко уж выдвинулись из вашей среды: вы не школьный теперь смотритель,
а литератор, следовательно, человек, вызванный на очень серьезное и широкое поприще.
Я наследовал от отца, не
так,
как вы,
а все-таки состояние, которое могло бы меня на службе поддержать, если б я служил до генералиссимуса.
— Полноте, молодой человек! — начал он. — Вы слишком умны и слишком прозорливы, чтоб сразу не понять те отношения, в
какие с вами становятся люди. Впрочем, если вы по каким-либо важным для вас причинам желали не видеть и не замечать этого, в
таком случае лучше прекратить наш разговор, который ни к чему не поведет,
а из меня сделает болтуна.
— Хорошо, — отвечал односложно Калинович, думая про себя: «Эта несносная девчонка употребляет, кажется, все средства, чтоб сделать мой отъезд в Петербург
как можно труднее, и неужели она не понимает, что мне нельзя на ней жениться?
А если понимает и хочет взять это силой,
так неужели не знает, что это совершенно невозможно при моем характере?»
— Коли злой человек, батюшка, найдет,
так и тройку остановит. Хоть бы наше теперь дело: едем путем-дорогой,
а какую защиту можем сделать? Ни оружия при себе не имеешь… оробеешь…
а он, коли на то пошел, ему себя не жаль, по той причине, что в нем — не к ночи будь сказано — сам нечистой сидит.
— Да ведь-с это тоже
как… — отвечал половой, — иную, боже упаси,
как истреплют,
а другая
так почесть новая и останется… Вот за нынешний год три этакие книжки сподряд почесть что и не требовала совсем публика.
— Под этими фактами, — начал он, — кроется весьма серьезное основание,
а видимая неустойчивость — общая участь всякого народа, который социальные идеи не оставляет,
как немцы, в кабинете, не перегоняет их сквозь реторту парламентских прений,
как делают это англичане,
а сразу берет и, прикладывает их к делу. Это общая участь! И за то уж им спасибо, что они с
таким самоотвержением представляют из себя какой-то оселок, на котором пробуется мысль человеческая.
Как это можно? Помилуйте!
— Что ж? — отвечал как-то нехотя Белавин. — Дело заключалось в злоупотреблении буржуазии, которая хотела захватить себе все политические права, со всевозможными матерьяльными благосостояниями, и работники сорок восьмого года показали им, что этого нельзя; но
так как собственно для земледельческого класса народа все-таки нужна была не анархия,
а порядок, который обеспечивал бы труд его, он взялся за Наполеона Третьего, и если тот поймет, чего от него требуют, он прочней, чем кто-либо!
— Я на это неспособен;
а что, конечно, считаю себя вправе говорить об этом всему Петербургу, — отвечал Дубовский, и,
так как обед в это время кончился, он встал и, поматывая головой, начал ходить по комнате.
Калинович сейчас же записал и,
так как выспросил все, что было ему нужно, и, не желая продолжать долее беседу с новым своим знакомым, принялся сначала зевать,
а потом дремать. Заметив это, Дубовский взялся за шляпу и снова, с ласковой, заискивающей улыбкой, проговорил...
—
Как же ты говоришь
так решительно? Яков Васильич написал одну вещь — и ты уж произносишь свой суд,
а он напишет еще — и ты станешь думать другое, и это наверное будет! — сказала она мужу.
Устрашить хочу вас, и для этого выворачиваю глаза, хватаю вас за руки, жму
так, что кости трещат, — и все это, конечно, без всякой последовательности в развитии страсти,
а так, где вздумается, где больше восклицательных знаков наставлено, и потому можете судить,
какой из всего этого выходит наипрелестнейший сумбур.
— Заметьте, что этот господин одну только черту выражает в Отелло, которой, впрочем, в том нет: это кровожадность, —
а?
Как вам покажется? Эта страстная, нервная и нежная натура у него выходит только мясником; он только и помнит, что «крови, крови жажду я!» Это черт знает что
такое!
Когда бы я убил человека, я бы, значит, сделал преступление, влекущее за собой лишение всех прав состояния,
а в делах
такого рода полиция действительно действует по горячим следам, невзирая ни на
какое лицо: фельдмаршал я или подсудимый чиновник — ей все равно;
а мои, милостивый государь, обвинения чисто чиновничьи; значит, они прямо следовали к общему обсуждению с таковыми же, о которых уже и производится дело.
— Да-с, Маркову, именно! — подтвердил Забоков. — Вы вот смеяться изволите,
а, может быть, через ее не я один, ничтожный червь,
а вся губерния страдает. Правительству давно бы следовало обратить внимание на это обстоятельство. Любовь сильна: она и не
такие умы,
как у нашего начальника, ослепляет и уклоняет их от справедливости, в законах предписанной.
А коли этого нет,
так нынче вон молодых да здоровых начали присылать:
так, где-нибудь в Троицкой улице, барыню заведет, да еще и не одну,
а,
как турецкий паша, двух либо трех, и коленопреклонствуй перед ними вся губерния, — да!
Значит, надобно людей себе способных набирать; ну,
а люди стали нынче тоже, ох,
какие не дураки: коли он видит, что тебе нужен,
так уж всю коку с соком выжмет из тебя,
какая только ему следует…
Начальник губернии или там председатель какой-нибудь другого ведомства узнает вас, и
так как не все же они кончают в провинции свою службу, но, большею частью, переходят сюда, он вас переводит с собой,
как чиновника, ему известного и полезного,
а вы в свою очередь являетесь уж человеком опытным и в жизни и в службе.
— Всех вас, молодых людей, я очень хорошо знаю, — продолжал директор, — манит Петербург, с его изысканными удовольствиями; но поверьте, что, служа, вам будет некогда и не на что пользоваться этим; и, наконец, если б даже в этом случае требовалось некоторое самоотвержение, то посмотрите вы, господа, на англичан: они иногда целую жизнь работают в какой-нибудь отдаленной колонии с
таким же удовольствием,
как и в Лондоне;
а мы не хотим каких-нибудь трех-четырех лет поскучать в провинции для видимой общей пользы!
—
Как это жалко! — произнес немец, и когда начали играть, оказался очень плохим мастером этого дела. С первой игры Калинович начал без церемонии браниться; ставя ремиз, он говорил: «
Так нельзя играть; это значит подсиживать!.. У вас все приемные листы,
а вы пасуете».
— Ужасно трудна, — подтвердил юноша, — но я откровенно могу вам сказать, что вполне сочувствую ей, потому что сам почти в положении Гамлета. Отец мой, к несчастью, имеет привязанность к нашей бывшей гувернантке, от которой страдала наша мать и, может быть, умерла даже от нее,
а теперь страдаем мы все, и я,
как старший, чувствую, что должен был бы отомстить этой женщине и не могу на это решиться, потому что все-таки люблю и уважаю моего отца.
— Это ужасно! — воскликнул он. — Из целого Петербурга мне выпали на долю только эти два дуралея, с которыми, если еще пробыть месяц,
так и сам поглупеешь,
как бревно. Нет! — повторил он и, тотчас позвав к себе лакея, строжайшим образом приказал ему студента совсем не пускать,
а немца решился больше не требовать. Тот, с своей стороны, очень остался этим доволен и вовсе уж не являлся.
— Это мило, это всего милей —
такое наивное сознание! — воскликнул Белавин и захохотал. — И прав ведь, злодей! Единственный, может быть, случай, где, не чувствуя сам того, говорил великую истину, потому что там действительно хоть криво, косо, болезненно, но что-нибудь да делаете «,
а тут уж ровно ничего,
как только писанье и писанье… удивительно! Но все-таки, значит, вы не служите? — прибавил он, помолчав.