Неточные совпадения
Будучи от природы весьма обыкновенных умственных и всяких других душевных качеств, она всю жизнь
свою стремилась раскрашивать себя и представлять, что она была женщина и умная, и добрая, и с твердым характером; для этой цели она всегда говорила только о серьезных предметах, выражалась плавно и красноречиво, довольно искусно вставляя в
свою речь витиеватые фразы и возвышенные мысли, которые ей удавалось прочесть или подслушать;
не жалея ни денег, ни
своего самолюбия, она входила в знакомство и переписку с разными умными людьми и, наконец, самым публичным образом творила добрые дела.
Вы знаете, вся жизнь моя была усыпана тернием, и самым колючим из них для меня была лживость и лесть окружавших меня людей (в сущности, Александра Григорьевна только и дышала одной лестью!..); но на склоне дней моих, — продолжала она писать, — я встретила человека, который
не только сам
не в состоянии раскрыть уст
своих для лжи, но гневом и ужасом исполняется, когда слышит ее и в словах других.
Феномен этот — мой сосед по деревне, отставной полковник Вихров, добрый и в то же врем» бешеный, исполненный высокой житейской мудрости и вместе с тем необразованный, как простой солдат!» Александра Григорьевна, по самолюбию
своему,
не только сама себя всегда расхваливала, но даже всех других людей, которые приходили с ней в какое-либо соприкосновение.
—
Не смею входить в ваши расчеты, — начала она с расстановкою и ударением, — но, с
своей стороны, могу сказать только одно, что дружба, по-моему,
не должна выражаться на одних словах, а доказываться и на деле: если вы действительно
не в состоянии будете поддерживать вашего сына в гвардии, то я буду его содержать, —
не роскошно, конечно, но прилично!.. Умру я, сыну моему будет поставлено это в первом пункте моего завещания.
— Велел, — отвечал Павел с досадою. Он обыкновенно всеми вещами отца распоряжался совершенно полновластно. Полковник только прикидывался строгим отцом; но в сущности никогда ни в чем
не мог отказать
своему птенчику.
Оба эти лица были в
своих лучших парадных нарядах: Захаревский в новом, широком вицмундире и при всех
своих крестах и медалях; госпожа Захаревская тоже в новом сером платье, в новом зеленом платке и новом чепце, — все наряды ее были довольно ценны, но
не отличались хорошим вкусом и сидели на ней как-то вкривь и вкось: вообще дама эта имела то свойство, что, что бы она ни надела, все к ней как-то
не шло.
Ардальон Васильевич в другом отношении тоже
не менее супруги
своей смирял себя: будучи от природы злейшего и крутейшего характера, он до того унижался и кланялся перед дворянством, что те наконец выбрали его в исправники, надеясь на его доброту и услужливость; и он в самом деле был добр и услужлив.
Увидав Захаревских в церкви, Александра Григорьевна слегка мотнула им головой; те, в
свою очередь, тоже издали поклонились ей почтительно: они знали, что Александра Григорьевна
не любила, чтобы в церкви, и особенно во время службы, подходили к ней.
Александра Григорьевна, никого и ничего, по ее словам,
не боявшаяся для бога, забыв всякое чувство брезгливости,
своими руками пересчитала все церковные медные деньги, все пучки восковых свеч, поверила и подписала счеты.
Когда подъехали к их красивому домику, она,
не дав еще хорошенько отворить дверцы экипажа, выскочила из него и успела
свою почтенную гостью встретить в передней.
По всем этим признакам, которые я успел сообщить читателю об детях Захаревского, он, я полагаю, может уже некоторым образом заключить, что птенцы сии явились на божий мир
не раззорити, а преумножити дом отца
своего.
Картины эти, точно так же, как и фасад дома, имели
свое особое происхождение: их нарисовал для Еспера Иваныча один художник, кротчайшее существо, который, тем
не менее, совершил государственное преступление, состоявшее в том, что к известной эпиграмме.
Н.А.Полевой в «Московском Телеграфе» заявил, что «драма в сущности
своей не выдерживает никакой критики», и иронизировал по поводу патриотизма автора.
Еспер Иваныч, между тем, стал смотреть куда-то вдаль и заметно весь погрузился в
свои собственные мысли, так что полковник даже несколько обиделся этим. Посидев немного, он встал и сказал
не без досады...
—
Не то что негодяйка, — возразил полковник, — а все, ведь, эти баричи и аристократы наши ничего
не жалеют
своих имений и зорят.
«Tout le grand monde a ete chez madame la princesse… [«Все светское общество было у княгини… (франц.).] Государь ей прислал милостивый рескрипт… Все удивляются ее доброте: она самыми искренними слезами оплакивает смерть человека, отравившего всю жизнь ее и, последнее время, более двух лет,
не дававшего ей ни минуты покоя
своими капризами и страданиями».
Когда он» возвратились к тому месту, от которого отплыли, то рыбаки вытащили уже несколько тоней: рыбы попало пропасть; она трепетала и блистала
своей чешуей и в ведрах, и в сети, и на лугу береговом; но Еспер Иваныч и
не взглянул даже на всю эту благодать, а поспешил только дать рыбакам поскорее на водку и, позвав Павла, который начал было на все это глазеть, сел с ним в линейку и уехал домой.
Никто уже
не сомневался в ее положении; между тем сама Аннушка, как ни тяжело ей было, слова
не смела пикнуть о
своей дочери — она хорошо знала сердце Еспера Иваныча: по
своей стыдливости, он скорее согласился бы умереть, чем признаться в известных отношениях с нею или с какою бы то ни было другою женщиной: по какому-то врожденному и непреодолимому для него самого чувству целомудрия, он как бы хотел уверить целый мир, что он вовсе
не знал утех любви и что это никогда для него и
не существовало.
Жена у него была женщина уже
не первой молодости, но еще прелестнейшая собой, умная, добрая, великодушная, и исполненная какой-то особенной женской прелести; по рождению
своему, княгиня принадлежала к самому высшему обществу, и Еспер Иваныч, говоря полковнику об истинном аристократизме, именно ее и имел в виду.
Анна Гавриловна, — всегда обыкновенно переезжавшая и жившая с Еспером Иванычем в городе, и видевши, что он почти каждый вечер ездил к князю, — тоже, кажется, разделяла это мнение, и один только ум и высокие качества сердца удерживали ее в этом случае: с достодолжным смирением она сознала, что
не могла же собою наполнять всю жизнь Еспера Иваныча, что, рано или поздно, он должен был полюбить женщину, равную ему по положению и по воспитанию, — и как некогда принесла ему в жертву
свое материнское чувство, так и теперь задушила в себе чувство ревности, и (что бы там на сердце ни было) по-прежнему была весела, разговорчива и услужлива, хотя впрочем, ей и огорчаться было
не от чего…
Она горячо любила Имплева и презирала мужа, но никогда, ни при каких обстоятельствах жизни
своей, из одного чувства самоуважения,
не позволила бы себе пасть.
Про Еспера Иваныча и говорить нечего: княгиня для него была святыней, ангелом чистым, пред которым он и подумать ничего грешного
не смел; и если когда-то позволил себе смелость в отношении горничной, то в отношении женщины его круга он, вероятно, бежал бы в пустыню от стыда, зарылся бы навеки в
своих Новоселках, если бы только узнал, что она его подозревает в каких-нибудь, положим, самых возвышенных чувствах к ней; и таким образом все дело у них разыгрывалось на разговорах, и то весьма отдаленных, о безумной, например, любви Малек-Аделя к Матильде […любовь Малек-Аделя к Матильде.
— Герои романа французской писательницы Мари Коттен (1770—1807): «Матильда или Воспоминания, касающиеся истории Крестовых походов».], о странном трепете Жозефины, когда она, бесчувственная, лежала на руках адъютанта, уносившего ее после объявления ей Наполеоном развода; но так как во всем этом весьма мало осязаемого, а женщины, вряд ли еще
не более мужчин, склонны в чем бы то ни было реализировать
свое чувство (ну, хоть подушку шерстями начнет вышивать для милого), — так и княгиня наконец начала чувствовать необходимую потребность наполнить чем-нибудь эту пустоту.
—
Не разберешь тебя, парень, хорошенько; бог тебя знает! — сказал он и начал неторопливо стряхивать с себя стружки и напяливать на себя
свой вицмундиришко.
Затем отпер их и отворил перед Вихровыми дверь. Холодная, неприятная сырость пахнула на них. Стены в комнатах были какого-то дикого и мрачного цвета; пол грязный и покоробившийся; но больше всего Павла удивили подоконники: они такие были широкие, что он на них мог почти улечься поперек; он никогда еще во всю жизнь
свою не бывал ни в одном каменном доме.
Полковник остался окончательно доволен Симоновым. Потирая от удовольствия руки, что обеспечил таким образом материальную сторону
своего птенчика, он
не хотел медлить заботами и о духовной стороне его жизни.
Симонов был человек неглупый; но, тем
не менее, идя к Рожественскому попу, всю дорогу думал — какой это табак мог у них расти в деревне. Поручение
свое он исполнил очень скоро и чрез какие-нибудь полчаса привел с собой высокого, стройненького и заметно начинающего франтить, гимназиста; волосы у него были завиты; из-за борта вицмундирчика виднелась бронзовая цепочка; сапоги светло вычищены.
Павла приняли в третий класс. Полковник был этим очень доволен и,
не имея в городе никакого занятия, почти целые дни разговаривал с переехавшим уже к ним Плавиным и передавал ему самые задушевные
свои хозяйственные соображения.
Читатель, вероятно, и
не подозревает, что Симонов был отличнейший и превосходнейший малый: смолоду красивый из себя, умный и расторопный, наконец в высшей степени честный я совершенно
не пьяница, он, однако, прошел
свой век незаметно, и даже в полку, посреди других солдат, дураков и воришек, слыл так себе только за сносно хорошего солдата.
— Неужели ваш отец
не мог оставить человека почестнее? — проговорил
своим ровным голосом Плавин, принявшийся покойно рисовать.
Его, по преимуществу, волновало то, что он слыхал названия: «сцена», «ложи», «партер», «занавес»; но что такое собственно это было, и как все это соединить и расположить, он никак
не мог придумать того в
своем воображении.
Павел во всю жизнь
свою, кроме одной скрипки и плохих фортепьян,
не слыхивал никаких инструментов; но теперь, при звуках довольно большого оркестра, у него как бы вся кровь пришла к сердцу; ему хотелось в одно и то же время подпрыгивать и плакать.
По ней он еще мальчишкой учился у дьячка, к которому отдавали его на целую зиму и лето. Дьячок раз тридцать выпорол его, но ничему
не выучил, и к концу ученья счел за лучшее заставить его пасти овец
своих.
— Чего тут
не уметь-то! — возразил Ванька, дерзко усмехаясь, и ушел в
свою конуру. «Русскую историю», впрочем, он захватил с собою, развернул ее перед свечкой и начал читать, то есть из букв делать бог знает какие склады, а из них сочетать какие только приходили ему в голову слова, и воображал совершенно уверенно, что он это читает!
От полковника получено было, наконец, письмо, извещающее, что Александра Григорьевна с величайшим удовольствием разрешает детям взять залу для такой умной их забавы. С
своей же стороны Михаил Поликарпович прибавлял сыну: «Чтобы девушка гуляла, но дельца
не забывала!» Полковник терпеть
не мог театра.
— Для чего это какие-то дураки выйдут, болтают между собою разный вздор, а другие дураки еще деньги им за то платят?.. — говорил он, в самом деле решительно
не могший во всю жизнь
свою понять — для чего это люди выдумали театр и в чем тут находят удовольствие себе!
Павел, все это время ходивший по коридору и повторявший умственно и, если можно так выразиться, нравственно
свою роль, вдруг услышал плач в женской уборной. Он вошел туда и увидел, что на диване сидел, развалясь, полураздетый из женского костюма Разумов, а на креслах маленький Шишмарев, совсем еще
не одетый для Маруси. Последний заливался горькими слезами.
Когда все наконец разъехались, молодые друзья наши возвратились в
свою спальню, по-прежнему усталые и загрязненные, но далеко
не с прежним спокойным и приятным чувством. Плавин был даже мрачен.
Громадное самолюбие этого юноши до того было уязвлено неудачею на театре, что он был почти
не в состоянии видеть Павла, как соперника
своего на драматическом поприще; зато сей последний, нельзя сказать, чтобы
не стал в себе воображать будущего великого актера.
Результатом этого разговора было то, что, когда вскоре после того губернатор и полицеймейстер проезжали мимо гимназии, Павел подговорил товарищей, и все они в один голос закричали в открытое окно: «Воры, воры!», так что те даже обернулись, но слов этих, конечно, на
свой счет
не приняли.
— Про отца Никиту рассказывают, — начал Вихров (он знал, что ничем
не может Николаю Силычу доставить такого удовольствия, как разными рассказами об отце Никите), — рассказывают, что он однажды взял трех
своих любимых учеников — этого дурака Посолова, Персиянцева и Кригера — и говорит им потихоньку: «Пойдемте, говорит, на Семионовскую гору — я преображусь!»
В один из последних
своих походов за охотой, Николай Силыч и Павел зашли верст за пятнадцать, прошли потом огромнейшее болото и
не убили ничего; наконец они сели на кочки. Николай Силыч, от усталости и неудачи в охоте, был еще более обыкновенного в озлобленном расположении духа.
— А на какую же указывать ему? На турецкую разве? Так той он подробно
не знает. Тем более, что он
не только мысли, но даже обороты в сочинении
своем заимствовал у знаменитых писателей, коих, однако, за то
не наказывали и
не судили.
У Еспера Иваныча в городе был
свой дом, для которого тот же талантливый маэстро изготовил ему план и фасад; лет уже пятнадцать дом был срублен, покрыт крышей, рамы в нем были вставлены, но — увы! — дальше этого
не шло; внутри в нем были отделаны только три — четыре комнаты для приезда Еспера Иваныча, а в остальных пол даже
не был настлан.
Из ее слов Павел услышал: «Когда можно будет сделаться, тогда и сделается, а сказать теперь о том
не могу!» Словом, видно было, что у Мари и у Фатеевой был целый мир
своих тайн, в который они
не хотели его пускать.
Мари была далеко
не красавица, но необыкновенно миловидна: ум и нравственная прелесть Еспера Иваныча ясно проглядывали в выражении ее молодого лица, одушевленного еще сверх того и образованием, которое, чтобы угодить
своему другу, так старалась ей дать княгиня; m-me Фатеева, сидевшая, по обыкновению, тут же, глубоко-глубоко спрятавшись в кресло, часто и подолгу смотрела на Павла, как он вертелся и финтил перед совершенно спокойно державшею себя Мари.
Мари вся покраснела, и надо полагать, что разговор этот она передала от слова до слова Фатеевой, потому что в первый же раз, как та поехала с Павлом в одном экипаже (по величайшему
своему невниманию, муж часто за ней
не присылал лошадей, и в таком случае Имплевы провожали ее в
своем экипаже, и Павел всегда сопровождал ее), — в первый же раз, как они таким образом поехали, m-me Фатеева
своим тихим и едва слышным голосом спросила его...
Мари ничего на это
не сказала и только улыбнулась, но Павел, к удовольствию
своему, заметил, что взгляд ее выражал одобрение. «Черт знает, как она умна!» — восхищался он ею мысленно.
Анна Гавриловна также
не имела ничего против этого: привыкшая исполнять малейшее желание
своего идола, она в этом случае заботилась только о том, как его — такого слабого — довезти до Москвы.
Мари ничего на это
не сказала и потупила только глаза. Вскоре пришел Павел; Мари по крайней мере с полчаса
не говорила ему о
своем переезде.