В семь лет злоречие кумушек стихло и позабылось давно, теперь же, когда христовой невесте стало уж под сорок и прежняя красота сошла с лица, новые сплетки заводить даже благородной вдовице Ольге Панфиловне было не с руки, пожалуй, еще никто не поверит, пожалуй, еще насмеется кто-нибудь в глаза вестовщице.
Стихло в гостинице, лишь изредка слышится где-то в дальних коридорах глухой топот по чугунному полу запоздавшего постояльца да либо зазвенит замок отпираемой двери… Прошумело на улице и тотчас стихло, — то перед разводкой моста через Оку возвращались с ярманки последние горожане… Тишина ничем не нарушается, разве где в соседних квартирах чуть слышно раздается храп, либо кто-нибудь впросонках промычит, пробормочет что-то и затем тотчас же стихнет.
Несется косная по тихому лону широкой реки, вода что зеркало, только и струится за рулем, только и пенится что веслами. Стих городской и ярманочный шум, настала тишь, в свежем прохладном воздухе не колыхнет. Петр Степаныч передал руль кормщику и перешел к носу лодки. Шепнул что-то песенникам, и тотчас залился переливчатыми, как бы дрожащими звуками кларнет, к нему пристал высокий тенор запевалы, песенники подхватили, и над широкой рекой раздалась громкая песня...
«Молись, голубушка! И меня помяни во святых молитвах твоих. Ты ведь еще ангел непорочный. От тебя молитва до Бога доходна… Молись, Христос с тобой…» — так подумал Марко Данилыч и, неслышно притворив дверь, пошел в свою спальню. Тих, безмятежен был сон плутоватого рыбника.
С каждой минутой одни за другими тухнут огни на земле и стихает городской шум, реже и реже стучат где-нибудь в отдаленье пролетки с запоздалыми седоками, слышней и слышнее раздаются тоскливые напевы караульных татар и глухие удары их дубинок о мостовую.
И час, и два сидит на крыльце приказчик Дмитрия Петровича… Пусто на ярманке, ни езды, ни ходу, все стихло, угомонилось. Ни на площади, ни по соседним улицам, ни по берегу Обводного канала ни души, опричь одних караульных.
Бывало, как ни войдет — на всех веселый стих нападет; такой он был затейник, такой забавник, что, кажется, покойника сумел бы рассмешить, а мало того — и плясать бы заставил…
— Обидно ведь, батька… До кого не доведись, всяк оскорбится, — продолжала брюзжать Татьяна Андревна. — Словно родного привечали, а он, видишь ли, как заплатил. На речи только, видно, мягок да тих, а на сердце злобен да лих… Лукавый человек!.. Никто ж ведь его силком к себе не тянул, никто ничем не заманивал; ну, не любо, не знайся, не хочешь, не водись, а этак, как он поступил, на что это похоже?
На другой день, а это было как раз в то утро, когда Никита Федорович впервые приехал к невесте, в грустном безмолвье, в сердечной кручине сидела, пригорюнясь, одинокая Дуня. Вдруг слышит — кто-то тревожно кричит в коридоре, кто-то бежит, хлопают двери, поднялась беготня… Не пожар ли, не горит ли гостиница?.. Нет… «Задавили, задавили!» — кричат… И все вдруг стихло.
Стихли ребятенки и, молча поднявшись с земли, стали глаза утирать кулачонками. Ватажки своей они не покинули. Нельзя. И мальцам неохота срама принимать. А хуже того срама, что с боя сбежать, нет и никогда не бывало. Житья после не будет и от чужих, и от своих.
Близко к полночи. Божьи люди стали петь духовные песни. Церковный канон пятидесятницы пропели со стихирами, с седальнами, с тропарями и кондаками. Тут отличился дьякон — гремел на всю сионскую горницу. Потом стали петь псáльмы и духовные стихи. Не удивилась им Дуня — это те же самые псáльмы, те же духовные стихи, что слыхала она в комаровском скиту в келарне добродушной матери Виринеи, а иногда и в келье самой матушки Манефы.
И вдруг стих Марко Данилыч. Вдруг прояснилось мрачное лицо его. Блеснула мысль: «А не скупить ли весь караван целиком? Тогда по ихней дурости какие можно взять барыши!»
Ушли наконец оттуда пасечник Кирилла, Устюгов с Богатыревым и другие старые люди. И только что ушли они, стихли в богадельне и крики и вопли… Вдруг затворились окна, вдруг потухли огни.
Слышит Дуня — смолкли песни в сионской горнице. Слышит — по обеим сторонам кладовой раздаются неясные голоса, с одной — мужские, с другой — женские. Это Божьи люди в одевальных комнатах снимают «белые ризы» и одеваются в обычную одежду. Еще прошло несколько времени, голоса стихли, послышался топот, с каждой минутой слышался он тише и тише. К ужину, значит, пошли. Ждет Дуня. Замирает у ней сердце — вот он скоро придет, вот она узнает тайну, что так сильно раздражает ее любопытство.
Вот уж больше года, как стал он нравом тих и спокоен — не то чтоб буянить да драться, как прежде бывало, теперь он удалялся от всякого шума, и, когда живал у Патапа Максимыча в Осиповке, только у него и выхода было с двора, что на могилку Насти.
Вьюга не переставала, и Никифор с Васильем Борисычем остались ночевать у Лохматого. К утру стихла погода, и они собрались в путь, но Лохматый, как они ни отговаривались, не пустил их, не угостивши на прощанье блинами да яичницей.
Если голос громкий и решительный, то вы способны отказаться от всего привычного и обыденного во имя новой идеи, если же голос тих и слаб, то вы недостаточно настойчивы, поэтому ваша цель пока ещё далека от вас.
В будничной жизни глухого русского уголка нет, как мне кажется, других более тягостных минут в течение целого дня, как те, которые определяются словами «посидеть вечерком на крылечке», «отдохнуть вечерком», словом — побыть так, ничего не делая, несколько вечерних часов. Везде, где есть настоящая жизнь, хоть и трудная и неприглядная, в самых глухих уголках европейских больших городов, на каторжных фабриках, вечер — действительное время отдыха, потому что день — действительно время тяжелого труда, время устали, и как ни труден этот рабочий день, но вечер весел или, по крайней мере, тих… Совсем не то в глухом русском уголке.
Если голос громкий и решительный, то вы способны отказаться от всего привычного и обыденного во имя новой идеи, если же голос тих и слаб, то вы недостаточно настойчивы, поэтому ваша цель пока ещё далека от вас.
Трагедия изменила и сломила его. Он стал тих, сдержан, затаён. Он мучился молча, горе и скорбь словно сжигали его изнутри.
Где-то в глубине меня ещё жила та маленькая девочка, которая верила в чудеса, но её голосок слишком тих, чтобы быть услышанным.