Дуня, как все дети, с большой охотой, даже с самодовольством принялась за ученье, но скоро соскучилась, охота у ней отпала, и никак не могла она отличить буки от веди. Сидевшая рядом Анисья Терентьевна сильно хмурилась. Так и подмывало ее прикрикнуть на ребенка по-своему, рассказать ей про турлы-мурлы, да не посмела. А Марко Данилыч, видя, что мысли у дочки вразброд пошли, отодвинул азбуку и, ласково погладив Дуню по головке, сказал...
Одного только для живущих девиц у нас не полагается — платьица бы немецким покроем не шили да головку бы завсегда покровенну имели, хоть бы маленьким платочком повязывались, потому что так по Писанию.
Когда воротилась Дуня и увидела шкапы со множеством книг, весело кивнула отцу миловидной головкой, когда он, указав ей на них, сказал: «Читай, Дунюшка, на досуге, тут есть чего почитать.
— Какое с дороги? — сказал Смолокуров. — Ехали недолго, шести часов не ехали, не трясло, не било, ни дождем не мочило… Ты же все лежала на диванчике — с чего бы, кажись, головке разболеться?.. Не продуло ли разве тебя, когда наверх ты выходила?
— Полноте, Марко Данилыч, ничего не видя, убивать себя. Как это не стыдно! А еще мужчина! — уговаривала его Дарья Сергевна. — На таком многолюдстве она еще не бывала, что мудреного, что головка заболела? Бог милостив! Вот разве что? — быстро сказала Дарья Сергевна.
— Говорила я, что сглазу, — разливая чай, сказала она. — Моя правда и вышла: вечор спрыснула ее да водицей с уголька умыла, и все как рукой сняло… Вот Дунюшка теперь у нас и веселенькая и головка не болит у ней.
Когда Петр Степаныч собрался домой, простившись со Смолокуровым, поклонился он Дуне. Та молча привстала, слегка наклонила головку и взглянула на него такими сияющими, такими ясными очами, что глубоко вздохнулось добру мо́лодцу и голубем встрепенулось ретивое его сердце.
На ласки Дуни, на приветы ее отмалчивался, только что гладил жесткой рукой по нежной головке да только раз холодно поцеловал белоснежное чело ненаглядной своей красавицы…
Покажется Татьяне Андревне, что у Микитушки глаза мутны аль в лице побледнел, тотчас зачнутся расспросы: не болит ли головка, лихоманка не напала ли, не съел ли чего лишнего, не застудил ли себя.
Не догадываясь, что песня поется по заказу Петра Степаныча, Веденеев еще больше смутился при первых словах ее. И украдкой не смеет взглянуть на Наталью Зиновьевну. А она, веселая, игривая, кивает сестре головкой и с детской простотой говорит...
— Разве так можно? — крикнул Меркулов. — Нешто вы бессудный народ? Попробуй сбежать, паспорты все у меня и условие тоже. За побег с судна вашего брата по головке не гладят.
Взглянул он тут на нее. Облокотясь на правую руку, склонив головку, тихим взором смотрела она на него. И показалось ему, что целое небо любви сияет в лучезарных очах девушки. Хотел что-то сказать — не может, не смеет.
Поужинали и бутылочку с белой головкой роспили да мадеры две бутылки. Разговорился словоохотливый Морковников, хоть Меркулов почти вовсе не слушал его. Только и было у него на уме: «Не воротился ли Веденеев, да как-то завтра Бог приведет с невестой встретиться, да еще какие цены на тюленя́ означатся?» То и дело поглядывал он на дверь. «Авось Митенька не подойдет ли», — думал он. Оттого и редко отвечал он на докучные вопросы Морковникова.
— Так, любезный, не водится… — вскочил и, заступая дорогу Веденееву, закричал тот. — По чужим номерам ночью шляться да платье таскать!.. За это вашего брата по головке не гладят.
Намокшие травы низко склонились к земле, примолкло все живое, притихло, лишь изредка на роняющей желтые листья березе закаркает отчаянно мокрая ворона, либо серый, летом отъевшийся русак, весь осклизлый от мокреты, высунет, прядая ушами, головку из растрепанного ветром, полузасохшего бурьяна и, заслышав вдали топот лошадиных копыт, стремглав метнется в сторону и с быстротой вольного ветра клу́бом покатится по полю, направляя пугливый свой бег к перелеску.
Вспыхнула Фленушка и, раскрыв пурпурные губки, страстным взором его облила… Но вдруг, как злым стрельцом подстреленная пташка, поникла головкой, и алмазная слеза блеснула в ее черных, как смоль, и длинных ресницах…
Старухи все в синем, с темными матерчатыми, затканными золотом головными платками; молодицы в ситцевых и шелковых сарафанах с яркими головками, а заневестившиеся девицы в московских сарафанах с белоснежными рукавами и с цветными платочками на головах.
— Ну, слава Богу, — молвила мать, погладив сына по головке и прижав его к себе. — Давеча с утра, сама не знаю с чего, головушка у него разболелась, стала такая горячая, а глазыньки так и помутнели у сердечного… Перепужалась я совсем. Много ль надо такому маленькому?.. — продолжала Пелагея Филиппьевна, обращаясь к деверю.
— Купец у нас тут есть в городу, Смолокуров Марко Данилыч, — усмехнулась на затейный ответ своего любимчика Пелагея. — На него по нашей деревне все прядут. Богатеющий. Вишь, куда захотел! — гладя по головке сына, обратилась она к нему. — Губа-то у тебя, видно, не дура.
— Тебе который год? — спросил Герасим у подошедшего к нему и глядевшего исподлобья пузатенького мальчугана, поднимая его головку и взявши его за подбородок.
Девочки, глядя на братишку, тоже прыгали, хохотали и лепетали о пряниках, хоть вкусу в них никогда и не знавали. Старшие дети, услыхав о пряниках, тоже стали друг на дружку веселенько поглядывать и посмеиваться… Даже дикий Максимушка перестал реветь и поднял из-под грязных тряпок белокурую свою головку… Пряники! Да это такое счастье нищим, голодным детям, какого они и во сне не видывали…
— Послезавтра беспременно выедем, — гладя дочь по головке, сказал Марко Данилыч. — Да здесь-то с чего на тебя напала скука такая? Ни развеселить, ни потешить тебя ничем невозможно… Особенных мыслей не держишь ли ты каких на уме?.. Так скажи лучше мне, откройся… Али не знаешь, каково я люблю тебя, мою ластушку?
А побитые парнишки с синяками на скулах бегом к отцам, к матерям силой, удалью своей хвастаться. Маленьких бойцов похваливают, по головкам их поглаживают, оделяют орехами да пряниками. У Лески Барана да у Васютки Черныша полны подолы орехов, рожков и подсолнухов.
Сначала Дуня не догадывалась, к чему отец речи клонит, но когда услыхала последние слова его, стремительно кинулась к Марье Ивановне, опустилась перед ней, положила русую головку ей на колени и со слезами в голосе стала молить о согласии.
— Тятенька, пожалуйста! — тихо промолвила Дуня, склонивши русую головку на отцовское плечо. — Скучно мне ведь будет здесь — без тебя не буду знать, куда и деваться. Пожалуйста, отпусти!
Конечно, мог бы я на вас пожаловаться и начальство вас по головке не погладило бы, только этого делать не хочу; по-мо́ему, не в пример лучше покончить дело добрым порядком.
— Что мне мир! Не знаю его и никогда не знавала! Вы знаете мою жизнь. Кого видала я, опричь тятеньки, Дарьи Сергевны да скитских подружек?.. — печально поникнув белокурой головкой, ответила Дуня. — Вы думаете, что мир меня прельщает, что мне хочется забав его и шумного веселья? Бывала я в этом мире веселья, в театре даже бывала и музыку там слышала, и песни, пляски видела, и было мне скучно, тоскливо, никакой не чувствовала я приятности… Нет, мир не прельщает меня и никогда не прельстит.
Неслышными стопами вошла Дуня в комнату, где отец лежал на страдальческом ложе. Не слыхал он, как вошла Дуня, и все еще оставался с закрытыми глазами. Она безмолвно опустилась на колени и в тихих слезах склонилась головкой к подушке.
Взятки да взятки — а это и самого изощренного ума человеку надоест наконец. Беспрестанно изобретай, да не то чтоб награду за остроумие получишь, а будь еще в страхе: пожалуй, и под суд попадешь. Времена же настают такие, когда за подобную остроту ума не то чтобы по головке гладить, а чаще за вихор таскают.