Неточные совпадения
Говаривал подчас приятелям: «Рад бы бросил окаянные эти подряды, да больно уж
я затянулся; а помирать Бог приведет, крепко-накрепко дочерям закажу, ни впредь, ни после с казной не вязались бы, а то не будь на них родительского моего благословения».
— Правду и
говорю, — отвечал, улыбаясь, отец. — А ты, Параня, пока плеткой
я тебя не отхлыстал, поди-ка вели работнице чайку собрать.
— Ума не приложу, Максимыч, что ты
говоришь. Право, уж
я и не знаю, — разводя руками и вставая с дивана, сказала Аксинья Захаровна. — Кто ж это Корягу в попы-то поставил?
— И не
говори, батюшка!.. Что
мне с ним делать-то?.. Ума не приложу… Не брат, а враг он
мне… Век бы его не видала. Околел бы где-нибудь, прости Господи, под оврагом.
— Ох, уж эта родня!.. Одна сухота, — плачущим голосом
говорила Аксинья Захаровна. — Навязался
мне на шею!.. Одна остуда в доме. Хоть бы ты его хорошенько поначалил, Максимыч.
— Пустого не
говори, а что не рано
я дело задумал, так помни, что девке пошел девятнадцатый, — сказал Патап Максимыч.
— Кто тебе про сговор сказал? — ответил Патап Максимыч. — И на разум
мне того не приходило. Приедут гости к имениннице — вот и все. Ни смотрин, ни сговора не будет; и про то, чтоб невесту пропить, не будет речи. Поглядят друг на дружку, повидаются,
поговорят кой о чем и ознакомятся, оно все-таки лучше. Ты покаместь Настасье ничего не
говори.
— Не оставь ты
меня, паскудного, отеческой своей милостью, батюшка ты мой, Патап Максимыч!.. Как Бог, так и ты — дай теплый угол, дай кусок хлеба!.. — так
говорил тот человек хриплым голосом.
Осерчал Сушила, пригрозил хозяину: «Помни,
говорит, ты это слово, Патап Максимыч, а
я его не забуду, — такое дело состряпаю, что бархатный салоп на собольем меху станешь дарить попадье, да уж поздно будет, не возьму».
— Не пойду, — отрывисто, с сердцем молвил Трифон и нахмурился. — И не
говори ты
мне, старуха, про этого мироеда, — прибавил он, возвысив голос, — не вороти ты душу мою… От него, от паскудного, весь мир сохнет. Знаться с писарями
мне не рука.
— А
я что
говорила тебе, то и теперь скажу, — продолжала Фекла. — Как бы вот не горе-то наше великое, как бы не наше разоренье-то, он бы сватов к Параньке заслал. Давно про нее заговаривал. А теперь, знамо дело, бесприданница, побрезгует…
Смолкла Прасковья, оглядываясь и будто
говоря: «Да ведь
я так,
я, пожалуй, и не стану реветь». Вспомнила, что корову доить пора, и пошла из избы, а меньшая сестра следом за ней. Фекла ни гугу, перемывает у печи горшки да Исусову молитву творит.
— В работники хочешь? — сказал он Алексею. — Что же? Милости просим. Про тебя слава идет добрая, да и сам
я знаю работу твою: знаю, что руки у тебя золото… Да что ж это, парень? Неужели у вас до того дошло, что отец тебя в чужи люди посылает? Ведь ты
говоришь, отец прислал. Не своей волей ты рядиться пришел?
— Молви отцу, —
говорил он, давая деньги, — коли нужно ему на обзаведенье, шел бы ко
мне — сотню другу-третью с радостью дам. Разживетесь, отдадите, аль по времени ты заработаешь. Ну, а когда же работать начнешь у
меня?
— Думала
я поговорить с ним насчет этого, да не знаю, как приступиться, — сказала Манефа. — Крутенек. Не знаешь, как и подойти. Прямой медведь.
— Коряга! Михайло Коряга! Попом! Да что ж это такое! — в раздумье
говорила Манефа, покачивая головой и не слушая речей Евпраксии. — А впрочем, и сам-от Софроний такой же стяжатель — благодатью духа святого торгует… Если иного епископа, благочестивого и Бога боящегося, не поставят — Софрония
я не приму… Ни за что не приму!..
Как племянницы,
говорит матушка, жили да Дуня Смолокурова, так
я баловала их для того, что девицы они мирские, черной ризы им не надеть, а вы,
говорит, должны о Боге думать, чтобы сподобиться честное иночество принять…
— Что? Зазнобушка завелась? — приставала к ней Фленушка, крепко обняв подругу. — А?.. Да
говори же скорей — сора из избы не вынесем… Аль не знаешь
меня? Что сказано, то во
мне умерло.
— Уж пытала
я, пытала у ней, — заметила Аксинья Захаровна, — скажи, мол, Настя, что болит у тебя? «Ничего,
говорит, не болит…» И ни единого слова не могла от нее добиться.
— Что-о-о? — закричал Патап Максимыч, вскакивая с дивана. — Жених?.. Так ты так-то!.. Да
я разражу тебя!
Говори сейчас, негодница, какой у тебя жених завелся?..
Я ему задам…
— Никогда
я Настасье про иночество слова не
говорила, — спокойно и холодно отвечала Манефа, — беседы у
меня с ней о том никогда не бывало. И нет ей моего совета, нет благословения идти в скиты. Молода еще, голубушка, — не снесешь… Да у нас таких молодых и не постригают.
— Да про кого ты
говоришь?
Мне невдомек, — сказал Алексей, а у самого сердце так и забилось. Догадался.
— Какие речи ты от Настасьи Патаповны
мне переносила?.. Какие слова
говорила?.. Зачем же было душу мою мутить? Теперь не знаю, что и делать с собой — хоть камень на шею да в воду.
— Да ты белены объелся али спьяну мелешь, сам не знаешь что? — сказала Фленушка. — Да как ты только подумать мог, что
я тебя обманываю?.. Ах ты, бесстыжая твоя рожа!.. За него хлопочут, а от него вот благодарность какая!.. Так ты думаешь, что и Настя облыжные речи
говорила… А?..
— От Настасьи Патаповны доселева
я никаких речей не слыхивал, — молвил Алексей. — С тобой у
меня разговоры бывали!.. Вспомни-ка, что ты
мне говорила, а вот — готовят пиры, жениха из Самары ждут.
— Ах ты, бесстыжая!.. Ах ты, безумная! — продолжала началить Парашу Аксинья Захаровна. — А
я еще распиналась за вас перед отцом,
говорила, что обе вы еще птенчики!.. Ах, непутная, непутная!.. Погоди ты у
меня, вот отцу скажу… Он те шкуру-то спустит.
— Поразговори ты ее, —
говорила Аксинья Захаровна, — развесели хоть крошечку. Ведь ты бойкая, Фленушка, шустрая и мертвого рассмешишь, как захочешь… Больно боюсь
я, родная… Что такое это с ней поделалось — ума не могу приложить.
— Ах, Фленушка, Фленушка… и хотелось бы верить, да не верится, — отирая слезы, сказала Настя. — Вон тятенька-то как осерчал, как
я по твоему наученью свысока
поговорила с ним. Не вышло ничего, осерчал только пуще…
— Сначала речь про кельи поведи, не заметил бы, что мысли меняешь. Не то твоим словам веры не будет, —
говорила Фленушка. — Скажи: если, мол, ты
меня в обитель не пустишь,
я, мол, себя не пожалею: либо руки на себя наложу, либо какого ни на есть парня возьму в полюбовники да «уходом» за него и уйду… Увидишь, какой тихонький после твоих речей будет… Только ты скрепи себя, что б он ни делал. Неровно и ударит: не робей, смело
говори да строго, свысока.
— Несодеянное
говоришь! — зачал он. — Что за речи у тебя стали!.. Стану
я дочерей продавать!.. Слушай, до самого Рождества Христова единого словечка про свадьбу тебе не молвлю… Целый год — одумаешься тем временем. А там поглядим да посмотрим… Не кручинься же, голубка, — продолжал Патап Максимыч, лаская дочь. — Ведь ты у
меня умница.
— Особенно по весне, как дома
меня не будет, —
говорил он, — смотри ты, Аксинья, за ней хорошенько. Летом до греха недолго. По грибы аль по ягоды, чтоб обе они и думать не смели ходить, за околицу одних не пускай, всяко может случиться.
— Не греши попусту, Максимыч, — сказала Аксинья Захаровна. — Немало
я сегодня пытала у матушки Манефы: не видала ль Настасья кого из наезжих, не приглянулся ли кто. «Нет,
говорит, не видывала никого ни Настя, ни Параня». В строгости ведь она держала их. И Фленушка то же
говорит.
— Сохрани тебя Господи и помилуй!.. — возразила Фленушка. —
Говорила тебе и теперь
говорю, чтоб про это дело, кроме
меня, никто не знал. Не то быть беде на твоей голове.
— Тошнехонько
мне, Фленушка, —
говорила Настя, в утомленье ложась на кровать нераздетая. — Болит мое сердечушко, всю душеньку поворотило. Сама не знаю, что со
мной делается.
— Повидаться надо, маленько покалякать, — сказала Фленушка. — Давеча опять
я с ним виделась,
говорила… Поклон от тебя сказала.
—
Говорил, что в таких делах говорится, — отвечала Фленушка. — Что ему без тебя весь свет постыл, что иссушила ты его, что с горя да тоски деваться не знает куда и что очень боится он самарского жениха. Как
я ни уверяла, что опричь его ни за кого не пойдешь, — не верит. Тебе бы самой сказать ему.
— Да помереть
мне, с места не вставши, коли такого дельца
я не состряпаю, — весело вскрикнула Фленушка. — А ты, Настенька, как Алешка придет к тебе, — прибавила она, садясь на кровать возле Насти, —
говори с ним умненько да хорошенько, парня не запугивай… Смотри, не обидь его… И без того чуть жив ходит.
— Ты все шутки шутишь, Фленушка, а
мне не до них, — тяжело вздыхая, сказала Настя. — Как подумаю, что будет впереди, сердце так и замрет… Научила ты
меня, как с тятенькой
говорить… Ну, смиловался, год не хочет про свадьбу поминать… А через год-от что будет?
— Как отцу сказано, так и сделаем, — «уходом», — отвечала Фленушка. — Это уж моих рук дело, слушайся только
меня да не мешай. Ты вот что делай: приедет жених, не прячься, не бегай,
говори с ним, как водится, да словечко как-нибудь и вверни, что
я, мол, в скитах выросла, из детства, мол, желание возымела Богу послужить, черну рясу надеть… А потом просись у отца на лето к нам в обитель гостить, не то матушку Манефу упроси, чтоб она оставила у вас
меня. Это еще лучше будет.
— А
я вот что, Алексеюшка, думаю, — с расстановкой начал Патап Максимыч. —
Поговорить бы тебе с отцом, не отпустит ли он тебя ко
мне в годы. Парень ты золотой, до всякого нашего дела доточный, про токарное дело нечего
говорить, вот хоть насчет сортировки и всякого другого распоряженья…
Я бы тебя в приказчики взял. Слыхал, чать, про Савельича покойника? На его бы место тебя.
— Плату положил бы
я хорошую, ничем бы ты от
меня обижен не остался, — продолжал Патап Максимыч. — Дома ли у отца стал токарничать, в людях ли, столько тебе не получить, сколько
я положу.
Я бы тебе все заведенье сдал: и токарни, и красильни, и запасы все, и товар, — а как на Низ случится самому сплыть аль куда в другое место,
я б и дом на тебя с Пантелеем покидал. Как при покойнике Савельиче было, так бы и при тебе. Ты с отцом-то толком
поговори.
— Ладно, хорошо, — сказала Никитишна. — А
я все насчет крестницы-то. Как же это, куманек, что-то невдомек
мне: давеча сказал ты, что в монастырь она собираться вздумала, а теперь
говоришь про смотрины. Уж не силой ли ты ее выдаешь, не супротив ли ее воли?
— Так и сказала. «Уходом»,
говорит, уйду, — продолжал Патап Максимыч. — Да посмотрела бы ты на нее в ту пору, кумушка. Диву дался, сначала не знал, как и
говорить с ней. Гордая передо
мной такая стоит, голову кверху, слез и в заводе нет,
говорит как режет, а глаза как уголья, так и горят.
— И то по ней все
говорю, — отвечал Патап Максимыч. — Боюся, в самом деле не наделала бы чего. Голову, кумушка, снимет!.. Проходу тогда
мне не будет.
— Настенька моя, красавица! —
говорил Алексей, встречая ее крепкими объятиями и страстными поцелуями. — Давно ль мы, кажись, с тобой виделись, а по
мне, ровно годы с той поры прошли. Яблочко ты мое наливчатое, ягодка ты моя красная!
— Убирайся. Честью тебе
говорят, а то смотри,
я ведь и взашей.
—
Меня, старуху, красавица, не обманешь, —
говорила Никитишна, смотря Насте прямо в глаза. — Вижу
я все. На людях ты резвая, так и юлишь, а как давеча одну
я тебя подсмотрела, стоишь грустная да печальная. Отчего это?
— Не обманывай
меня, Настя. Обмануть кресну мать — грех незамолимый, — внушительно
говорила Никитишна. — Скажи-ка
мне правду истинную, какие у вас намедни с отцом перекоры были? То в кельи захотелось, то, гляди-кась, слово какое махнула: «уходом»!
— Слушай, Аксинья, —
говорил хозяйке своей Патап Максимыч, — с самой той поры, как взяли мы Груню в дочери, Господь, видимо, благословляет нас. Сиротка к нам в дом счастье принесла, и
я так в мыслях держу: что ни подал нам Бог, — за нее, за голубку, все подал. Смотри ж у
меня, — не ровен час, все под Богом ходим, — коли вдруг пошлет
мне Господь смертный час, и не успею
я насчет Груни распоряженья сделать, ты без
меня ее не обидь.
— Знаю про то, Захаровна, и вижу, — продолжал Патап Максимыч, —
я говорю для того, что ты баба. Стары люди не с ветру сказали: «Баба что мешок: что в него положишь, то и несет». И потому, что ты есть баба, значит, разумом не дошла, то, как
меня не станет, могут тебя люди разбить. Мало ль есть в миру завистников? Впутаются не в свое дело и все вверх дном подымут.