В лесах
1874
Глава девятая
А за Каменным Вражком, средь укромных пролесков, на зеленом лугу, той порой красны девицы свой собор учинили. Вздумалось им в вечерней прохладе походить, погулять, позабавляться. Не стая белых лебедей по синему морю плывет, не стадо величавых пав по чисту́ полю выступает: чинно, степенно, пара за парой, идет вереница красавиц. Фленушка об руку с Анной Сергеевной всех впереди. Следом за ней, рядом с Парашей, идет Смолокурова Дуня. Всех богаче одеты они: в шелковых косоклинных саянах [Косоклинный – широкий в подоле, с перехватом в стане. Саян – распашной сарафан (сарафанчик-расстегайчик) на застежках спереди, от пояса до подола.], в белоснежных батистовых сорочках, в кисейных рукавах с кружевами, на шее жемчуга, алмазные серьги в ушах. Но белей и свежей кисеи и батиста миловидное личико Дуни, самокатного жемчуга краше перловые зубы, камней самоцветных светлее синие очи… За ними идут оленевские и улангерские гостьи, Марья головщица, богоданная дочка Чапуриных Аграфена Петровна и не знавшая еще о скорой поездке в Казань пылкая, ревнивая Устинья Московка… За ними Аксинья Захаровна с женой головы и с довольной удавшимся на славу обедом славной заволжской поварихой Дарьей Никитишной. Мужчин никого. Скитских матерей тоже с девицами нет.
Не только игры́ либо песен, громкого смеха не слышно. Затейница всяких проказ, шаловливая Фленушка тихо, медленно шла, глаза опустив, чуть не схимницей смотрит она. Нельзя разгуляться, нельзя распотешиться: Аксинья Захаровна тут и жена головы. Но больше всего резвым затеям ее Аграфена Петровна мешала. Всегда живая, веселая, довольная, ничем не возмутимая, всюду вносила она тихую радость и чинный порядок, малейшее нарушенье пристойности было на глазах ее невозможно. Никто б не вынес кроткого взгляда ее и немого укора.
Разостлали платки по росистой лужайке, сели в кружок. Марьюшка с Устиньей Московкой подали Фленушке большие узлы, и стала она подруг оделять городецкими пряниками, московскими леденцами, финиками, орехами, изюмом, винными ягодами. Появились кузовки с сочной благовонной земляникой и темно-сизой черникой. Весело, как весенние птички, щебечут девицы, сидя за сластями, и под призором Аксиньи Захаровны да жены Михайла Васильича коротают тихий вечер в скромной, чинной беседе. Про обновы промеж себя говорят, про вышиванья и другие работы… Нет разговоров затейных.
Темным покровом ночная мгла над землей разостлалась, по закроям небесного свода зарницы зоря́т. Переливчатым блеском сверкают частые звезды: горят Стожары [Плеяды.], широко над севером раскинулся ярко мерцающий Воз [Большая Медведица.], белыми прогалинами с края до края небес сияет Моисеева дорога. Пали на землю жемчужные росы, пыль прилегла, с болот холодком потянуло. Только тогда воротились в обитель с пролесья девицы. Невесть как досадно Фленушке было, что ей неудача такая пришла — нельзя разгуляться, нельзя раскуражиться. Молча, брови нахмурив, она возвращалась домой.
Клял судьбу свою Василий Борисыч. Там на лужайке целая дюжина девиц собралась одна другой краше… Там Смолокурова Дуня; урывкой только взглянуть ему удалось на нее, когда за часами в часовне стояла… Сидя в почетном конце за столом, видя сонм матерей перед собою, о пролесье на всполье все думал московский посол: «Туда бы на вольный простор, туда бы к красавицам в круг!.. На их красоту любоваться, от них бы слушать сладкие речи!.. А тут сиди, как гвоздь в стене, тронуться с места не смей, слушай, как черные галицы переливают из пустого в порожнее!..»
Память о женской красоте смутила рогожского посла, оттого и речи на соборе были нескладны. Посмотреть бы московским столпам на надежду свою, поглядеть бы на витию, что всех умел убеждать, всех заставлял с собой соглашаться!.. Кто знает?.. Не будь в Комарове такого съезда девиц светлооких, на Керженце, пожалуй, и признали б духовную власть владыки Антония…
Только что зачал собор расходиться, Василий Борисыч торопко вон из келарни… Хочет бежать по знакомой тропе за Каменный Вражек, но тут на беду наткнулся. Только сравнялся с домиком Марьи Гавриловны, видит — в шелковой красной рубахе сидит у окна развеселый Чапурин.
— Эй! Василий Борисыч! — окликнул его. — Что, накалякался там с матерями?.. Поди, чай, во рту пересмякло… Шагай к нам, мы тебе горло-то смочим…
— Ох, искушение! — молвил под нос себе Василий Борисыч… Нечего делать, надобно на зов идти, не судьба в Петров день на девиц любоваться.
В горницах Марьи Гавриловны шумно идет пированье. Кипит самовар, по столам и по окнам с пуншем стаканы стоят. Патап Максимыч с Смолокуровым, удельный голова с кумом Иваном Григорьичем, купцы, что из города в гости к Манефе приехали, пароходчик из Городца частенько усы в тех стаканах помачивают… Так справляют они древнюю, но забытую братчину-петровщину на том самом месте, где скитская обрядность ее вконец загубила, самую память об ней разнесла, как ветер осенний сухую листву разносит…
Был в той беседе и Самоквасов с нареченным приказчиком. Был он в тот день именинник и накануне нарочно посылал работника в город захватить там побольше «холодненького» [Холодненьким в купеческих беседах зовется шампанское и вообще шипучее вино.].
Белый день идет к вечеру, честнóй пир идет навеселе. На приволье, в радости, гости прохлаждаются, за стаканами меж собой беседу ведут… Больше всех говорит, каждым словом смешит подгулявший маленько Чапурин. Речи любимые, разговоры забавные про житье-бытье скитское, про дела черниц молодых, белиц удалых, про ихних дружков-полюбовников. Задушевным смехом, веселым хохотом беседа каждый рассказ его покрывает.
Пированье было в полном разгаре, когда стал расходиться собор. Завидел Патап Максимыч московского посланника, зовет его на беседу.
Вошел Василий Борисыч, Богу помолился, беседе поклонился, сел за стол возле самого Патапа Максимыча.
— Ну что? — спросил его Смолокуров. — Что уложили, на чем порешили?
— Да, можно сказать, ничем, — с досадой ответил Василий Борисыч. — Какой это собор?.. Просто содом!.. Толков много, а толку в заводях нет.
— Ха-ха-ха-ха!.. — так и покатился со́ смеху Патап Максимыч. — О чем же толковали матери келейницы, сухопары сидидомницы?
— Одна врала, другая не разобрала, третья все переврала, вот и весь тут собор, — с пущей досадой промолвил Василий Борисыч.
— Дело твое, значит, не выгорело? — усмехнувшись, спросил его Патап Максимыч.
— Да разве можно с этим народом какое ни на есть дело сделать? — сказал московский посланник. — О чем ни зачни, ни ползет, ни лезет, ни вон нейдет.
— Еще бы! — одобрительно кивнул головой Патап Максимыч. — Захотел у бабья толку. Скорей от козла молока, чем толку от бабы дождешься… Да ты, Васенька, не горюй, не печалься!.. На-ка вот лучше выпей!.. Я так рад, что тебе неудача… Значит, в Москву теперь глаз не кажи…
— Ох, уж не говорите, Патап Максимыч!.. — почесывая затылок, молвил Василий Борисыч. — Хоть живой в гроб ложись, — вот каково мне приходится.
— Зачем до смерти в гроб ложиться? — сказал Патап Максимыч. — Ты вот что, наплюй на Москву-то, не езди туда… Чего не видал?.. Оставайся лучше у нас, зачнем поскорей на Горах дела делать… Помнишь, про что говорили?
— Уж, право, не знаю, что и сказать вам, — в досаде, взволнованным голосом молвил Василий Борисыч. — Вот уж впрямь, что ни вон, ни в избу, ни со двора, ни на двор. Поневоле затылок зачешешь.
— Нечего раздумывать, не о чем кручиниться, — весело молвил Чапурин. — Говорил я тебе, желаючи добра, советовал: плюнь на эти пу́стошные дела, развяжись с архиереями да с келейницами… Какого проку нашел в них?.. С твоим ли разумом, с твоим ли уменьем валандаться в этих делах?.. Эх, зажили бы мы с тобой!.. Ты еще не знаешь, что на ум мне пришло!..
— Ох, искушенье! — глубóко вздохнул Василий Борисыч.
— Опять заводит свое «искушенье»! — с досадой промолвил Чапурин. — Эк оно у тебя к языку-то крепко прилипло… А ты перво-наперво пей!..
И подал ему стакан пуншу.
— Нет, уж увольте меня, Патап Максимыч, — сказал Василий Борисыч, отодвигая стакан.
— Нет, брат, шалишь! У нас так не водится, — отозвался Чапурин. — Попал в стаю, так лай не лай, а хвостом виляй; попал в хмельную беседу, пей не пей, а вино в горло лей… Слышал?
— Ох, искушенье!! — робко промолвил Василий Борисыч, а сам озирается, нельзя ли куда подобру-поздорову дать стрекача.
— Пей же, говорят!.. Пей, других не задерживай!.. — крикнул Патап Максимыч.
— Да мне от этого стакана с места не подняться, — молящим голосом проговорил московский посол.
— Врешь!.. Это бывает после девятого, — со́ смехом сказал Патап Максимыч. — Аль не знаешь счету чарам похмельным?.. Знаешь, что ли?
— Нет, не знаю, — ответил Василий Борисыч.
— А еще славят, что всю старину как собаку съел! — вскликнул Чапурин. — Слушай, что деды-прадеды наши говаривали: перву пить — здраву быть, другую пить — ум веселить, утроить — ум устроить, четвертую пить — неискусну быть, пятую пить — пьяным быть, чара шестая — пойдет мысль иная, седьмую пить — безумну быть, к осьмой приплести — рук не отвести, за девяту приняться — с места не подняться, а выпить чарок с десять — так тут тебя и взбесит.
Дружно все захохотали, и Василий Борисыч волей-неволей опорожнил стакан.
— Послушай-ка, что я скажу тебе, — молвил Патап Максимыч, подсев к нему рядом. — Помнишь, как мы с тобой уговаривались? Сроку месяц еще остается, а теперь тянуть, кажется, нечего? Решай теперь же, да и все тут… Плюнь на попов, на дьяков и на всех твоих архиереев…
— Нельзя, Патап Максимыч, — ответил Василий Борисыч. — Как же, не отдавши отчета, дело я брошу?.. У меня не одна в руках эта порученность, деньги тоже дадены. Как же мне без отчета не сдать? Сами посудите!
— Ин вот что, — подхватил Патап Максимыч. — Завтра ж в Москву отправляйся. Развяжись там скорей с доверителями, да тотчас ворочай оглобли назад… То-то запируем!.. Ты не знаешь еще, что я вздумал!.. Больно уж ты полюбился мне!..
— Так скоро нельзя, — ответил Василий Борисыч. — У меня еще здесь по скитам кой-какие дела не управлены; надо их покончить.
— Сказано: наплюй! — сгоряча крикнул Чапурин, хватив по столу увесистым кулаком. — Какие еще тут дела!.. Вздор один, пустяки!
Смолк Василий Борисыч, а сам про себя подумывает: «Ничего нé видя, ровно медведь на дыбах заревел; что ж будет, как про все он узнает?.. Ох, Господи, Господи!.. Возвратихся на страсть, егда ýнзе ми терн, беззаконие познах и греха моего не покрых!..»
— Ну, об этом мы еще с тобой на досуге потолкуем, а теперь нечего пир-беседу мутить… Пей-ка, попей-ка — на дне-то копейка, выпьешь на пять алтын, да и свалишься, ровно мертвый, под тын!.. Эй, други милые, приятели советные: Марко Данилыч, Михайло Васильич, кум, именинник и вся честна беседа! Наливай вина да и пей до дна!.. Здравствуйте, рюмочки, здорово, стаканчики!.. Ну, разом все!.. Вдруг!..
И дружно выпили все по стакану пунша.
Тут выходил наперед, удалым молодцом становился, перед беседою низко поклонился и такие слова сказал Самоквасов:
— Не обессудьте, господа честные, глупой моей речи не осудите, что млад человек неискусен смеет пред вашим лицом говорить.
— Что ж за речь твоя будет? — опершись ладонью на стол и немного набок склонясь, с довольной улыбкой спросил у него Патап Максимыч.
— Так как я сегодня, значит, именинник, так позвольте «холодненьким» вас угостить, — сказал Петр Степаныч.
— Умные речи приятно и слушать, — молвил Чапурин. — Хоть по старому обычаю в чужой монастырь с своим уставом не ходят, а на пир с своим пирогом не вступают, да ради твоих именин можно заповедь ту и нарушить… Потчуй, именинник, знай только, что этого добра и у нас припасено довольно!
— Эй! — крикнул Петр Степаныч саратовцу. — Тащи кульки, вынимай бутылки, откупоривай!.. Порожните стаканы, честные господа, не во что наливать.
— Ну, видно, нам эту ночь не ночевать, а всю напролет пировать, — сказал Смолокуров, опрастывая свой стакан.
— Что ж? — подхватил Патап Максимыч. — Лишь бы вино со разумом ладило, а то отчего ж не прогулять и до утра?
— Истинно так, — подтвердила беседа, кроме Василья Борисыча.
Когда саратовец розлил «холодненькое», Самоквасов собеседникам каждому порознь поклонился и каждого просил выпить за его здоровье. Хотели было попросту поздравить именинника, Патап Максимыч не допустил.
— Стой! — крикнул он. — Не так! Здравствовать по старине!.. Как деды пивали, как прадеды певали, так и нам пить да петь!.. Чарочку!..
И грянула во святой обители старинная застольная песнь величальная:
Чарочка моя
Серебряная,
На золотом блюде
Поставленная!
Кому чару пить,
Кому выпивать?
Пить чару —
Свету ли Петру,
Выпивать —
Степановичу!
На здоровье, на здоровье!
На здоровье, на здоровье!..
Крестились по кельям матери, слыша соромную песню в стенах монастырских. Иные шептали псалом «Живый в помощи вышнего!..».
Именинник выпил стакан свой. Громче прежнего грянула песня:
Еще дай Боже, еще дай Боже!
Еще дай Боже, еще дай Боже!
Здравствовати,
Здравствовати!
Господину, господарю,
Господину, господарю
Нашему,
Нашему!
Дорогому, дорогому,
Дорогому, дорогому
Имениннику,
Имениннику!
Свет Петру ли, свет Петру ли,
Свет Петру ли, свет Петру ли
Степановичу,
Степановичу!
Еще дай Боже, еще дай Боже!
Еще дай Боже, еще дай Боже!
Многая, многая,
Многая лета!
Многая лета!
И, пропев, в пояс кланялись все имениннику, целовали его трижды в уста и, выпив вино, опрокидывали пустые стаканы на маку́шках. Патап Максимыч свой стакан грянул оземь. За ним вся беседа.
— Эй, кто там! — зычным голосом крикнул Чапурин. — Беги к Манефе за стаканами да молви ей, спа́сеннице: «Гости, мол, пьют да посуду бьют, а кому-де то не мило, того мы и в рыло!..» Больше бы посуды присылала — рука, мол, у братца расходилась!.. Знай наших, понимай своих!..
Новую посуду принесли, и с добрым запасом ее принесли. Знала Манефа привычки Патапа Максимыча, когда с приятелями отвести он душу весельем захочет.
Снова саратовец заполнил шампанским стаканы. Патапу Максимычу «Чарочку» беседа запела. Пели и здравствовали Марку Данилычу, Михайле Васильичу, Ивану Григорьичу и всем гостям по очереди. И за всякого пили и за всякого посуду били, много вина и нá пол лили. И не одной дюжины стаканов у Манефы как не бывало.
Разгоралась заря пó небу, из-за небесного закроя солнышко стало выглядывать… Патап Максимыч крикнул охмелевшей беседе:
— Шабаш, ребята!.. Допивай последышки!.. Да с песенкой!.. Не с мирской песней, — с обительскою, для того, что пируем в обители.
И громко завел «келейную». И все ему подтянули:
За святыми воротáми
Черничка гуляла,
Ай лю́ли, ай люли́!
Молодá плясала!
Как сказали той черничке,
Что поп Матвей и́дет,
Ай лю́ли, ай люли́!
Что поп Матвей и́дет!
Черничка так и пляшет,
Молодая так и скачет.
Ай лю́ли, ай люли́!
Молодая скачет!
Как сказали той черничке:
Мать игумения и́дет,
Ай лю́ли, ай люли́!
Мать игумения и́дет!
Черничка испужалась,
Молодая оробела.
Ай лю́ли, ай люли́!
Молодая оробела!
Куда ей деваться,
Куда схорониться?
Ай лю́ли, ай люли́!
Куда схорониться?
Али удавиться,
Али утопиться?
Ай лю́ли, ай люли́!
Али утопиться?
Красное солнышко высоко над лесом поднялось, когда разошлась подгулявшая беседа, и в домике Марьи Гавриловны послышался богатырский храп Патапа Максимыча, Ивана Григорьича и удельного головы. Трубным гласом разносился он из растворенных окон по обители.
Так почетные гости Манефины справили летнюю братчину, братчину-петровщину…
Беспокойно и тревожно провели ту ночь матери приезжие и матери обительские. То и дело просыпались они от громкого смеха, от веселых криков и заздравных песен подгулявших «благодетелей». Осеняя себя крестным знамением, читали они третий псалом Давида царя: «Господи, что ся умножиша стужающии ми?»
Маргарита оленевская да Юдифа улангерская в одной келье с Манефой ночевали и всю ночь глаз не могли сомкнуть…
— Что это у них за содом такой! — ворчала Маргарита. — Эк заревели, оглашенные!.. Ровно стадо медведей!.. Бога не боятся во святой обители столь бесстыдно безобразничать.
— Чего дивить на них, матушка?.. — отозвалась Юдифа. — Люди богатые, а богатому везде простор да своя воля… Убогому — как велят, богатому — как, дескать, сами изволим.
— Что делать, матушки! — с горьким вздохом сказала Манефа. — Таков уж уродился у меня братец родимый! Что ни вздумал, никто не моги поперечить… Расходится — не подходи!..