Неточные совпадения
Княгиня Ирина Васильевна в это время уже была очень стара; лета
и горе брали свое,
и воспитание внука ей было вовсе
не по силам. Однако делать было нечего. Точно так же, как она некогда неподвижно оселась в деревне, теперь она засела в Париже
и вовсе
не помышляла о возвращении в Россию. Одна мысль о каких бы то ни было сборах заставляла ее трястись
и пугаться. «Пусть доживу мой век, как живется», —
говорила она
и страшно
не любила людей, которые напоминали ей о каких бы то ни было переменах в ее жизни.
— После моей смерти ступай куда хочешь, а при мне
не делай глупостей, —
говорила она Анне Михайловне,
не замечая, что та в ее-то именно присутствии
и делает самую высшую глупость из всех глупостей, которые она могла бы сделать.
— Помолвлен! Нет, я этого
не знала
и не намерена искать чести узнавать его невесты, —
говорила, торопясь
и мешаясь, Анна Михайловна. — Скажите мне только одно: где
и когда, наконец, я могу его видеть на несколько минут?
Это
не нами,
не нашими руками создано,
и не нашим умом судится» —
говорила она,
и никогда в целую свою жизнь
не высказала ни одного суждения, никогда
не хотела знать, если у нее что-нибудь крали.
— Так, моя милейшая, нельзя-с держать себя, —
говорила она, проводив Долинского, Юлочке. — Здесь
не губерния,
и особенно с этим человеком… Мы знакомы с его сестрой, так должны держать себя с ним совсем на другой ноге.
— Да, нетрудно, как вы
говорите, но
и не всегда: часто поневоле должен во что-нибудь вмешиваться
и чему-нибудь мешать.
— Полжизни, кажется, дала бы, —
говорила она тихо
и не спеша, — чтоб только хоть год один, хоть полгода… чтоб только уйти отсюда, хоть в омут какой-нибудь.
— Никуда меня, Нестор Игнатьич,
не пустят: нечего об этом
говорить, — произнесла, сделав горькую гримасу, Юлия
и, хлебнув глоток воды, опять откинулась на спинку дивана.
—
Не говорите мне этого, Нестор Игнатьич. Зачем это
говорить! Узнавши вас, я только
и поняла все… все хорошее
и дурное, свет
и тени, вашу чистоту,
и… все собственное ничтожество…
— Это была шутка, я нарочно хотела попытать мою глупенькую Устю, хотела узнать, что она скажет на такое вовсе
не похожее на меня письмо; а они, сумасшедшие, подняли такой гвалт
и тревогу! —
говорила Юлинька, весело смеясь в лицо Долинскому.
— Этак, милостивый государь, со своими женами одни мерзавцы поступают! — крикнула она,
не говоря худого слова, на зятя. (Долинский сразу так
и оторопел. Он сроду
не слыхивал, чтобы женщина так выражалась.) — Ваш долг показать людям, — продолжала матроска, — как вы уважаете вашу жену, а
не поворачиваться с нею, как вор на ярмарке. Что, вы стыдитесь моей дочери, или она вам
не пара?
— Нет, ты
говори коротко
и узловато: хочешь или
не хочешь?
Долинский хотел ответить, что об этом даже
и говорить не стоит, но в это время послышался колокольчик
и звонкий контральт запел в коридорчике...
—
И очень честно, очень благородно, — вмешалась Анна Михайловна. — С этой минуты, Нестор Игнатьич, я вас еще более уважаю
и радуюсь, что мы с вами познакомились. Дора сама
не знает, что она
говорит. Лучше одному тянуть свою жизнь, как уж бог ее устроил, нежели видеть около себя кругом несчастных, да слышать упреки, видеть страдающие лица. Нет, боже вас спаси от этого!
— Нет, извините, господа, это вы-то, кажется,
не знаете, что
говорите! Любовь, деньги, обеспечения… Фу, какой противоестественный винегрет! Все это очень умно, звучно, чувствительно, а самое главное то, что все это се sont des [Есть (франц.)] пустяки. Кто ведет свои дела умно
и решительно, тот все это отлично уладит, а вы, милашечки мои, сами неудобь какая-то, оттого так
и рассуждаете.
«Сам
не помнит, так
и не надо; значит, совести нет», —
говорила она,
и еще сильнее разрывалась над работой, которою
и питала,
и обогревала детей своей отверженной любви.
— Но ведь подите же с нами! —
говорила Дора. — Наняли квартиру с тем, чтобы кому-нибудь эти две комнаты уступить, а перешли сюда,
и баста; вот третий месяц
не можем решиться. Мужчин боимся, женщин еще более, а дети на наше горе
не нанимают; ну, кто же нам виноват, скажите пожалуйста?
— Об этом
и говорить не стоило, — сказала, рассмеявшись, Дора.
—
И совсем
не то! Денкера приказчик, это… — Журавка икнул
и продолжал: — Денкера приказчик,
говорит, просил тебя привезти к нему; портретченко,
говорит, жены хочет тебе заказать. Ну, ведь, волка, я думаю, ножки кормят; так это я
говорю?
— Вот видишь, —
говорил, освобождаясь из дружеских объятий, Долинский, — теперь толкуешь о дружбе, а как я совсем разбитый ехал в Париж, так небось,
не вздумал меня познакомить с Анной Михайловной
и с mademoiselle Дорой.
Нынче на них смотрят с тем же равнодушием, с каким смотрят на догорающий дом, около которого обломаны все постройки
и огонь ничему по соседству сообщиться
не может; но было другое, старое время, года три-четыре назад, когда
и у нас в Петербурге
и даже частью в просторной Москве на Неглинной без этих людей, как
говорят,
и вода
не святилась.
— Как же, когда мы сами
говорим вам, что мы в бога
не веруем
и мы нигилисты.
— Да это
и значит быть независимой. Вы сами
не знаете, что
говорите.
— А что ж! Я, пожалуй, лучше соглашусь
и на это! Лучше же быть независимою от здравого смысла,
и так уж
и слыть дураком или дурой, чем зависеть от этих господ, которые всех учат. Моя душа
не дудка;
и я
не позволю на ней играть никому, —
говорила она в пылу горячих споров.
— Да любви мало-с. Вы
говорите: идея
не воплощается до сих пор потому, что она очень широка, а посмотрите,
не оттого ли она
не воплощается, что любви нет, что все
и во имя любви-то делается без любви вовсе.
— Ну-с, так
и говорить не стоит. Что мне за радость открывать перед ними свою душу! Для меня что очень дорого, то для них ничего; вас вот все это занимает серьезно, а им лишь бы слова выпускать; вы убеждаетесь или разубеждаетесь в чем-нибудь, а они много — что если зарядятся каким-нибудь впечатлением, а то все так…
— Веруйте смелее в себя, идите бодрее в жизнь; жизнь сама покажет, что делать: нужно иметь ум
и правила, а
не расписание, — успокаивал ее Долинский,
и у них переменялся тон
и заходила долгая, живая беседа, кончая которую Даша всегда
говорила: зачем эти люди мешают нам
говорить?
— Неужто, —
говорили ей, — вы
не сочувствуете
и тому, что люди бьются за вас же, бьются за ваши же естественные права, которые у вас отняты?
— Да о тех
и говорить нечего! Кто
не умеет стать сам. того
не поставите. Белинский прекрасно
говорит, что том'. нет спасения, кто в слабости своей натуры носит своего врага.
— Ну, господа, простите меня великодушно! — запальчиво отвечала Дора. — Кто смотрит, легко ли ему, да еще выгодно ли ему отстоять свою свободу, тот ее
не стоит
и даже
говорить о ней
не должен.
— Да что ж, Дарья Михайловна, унизительно, вы
говорите? Позвольте вам заметить, что в настоящем случае вы несколько неосторожно увлеклись вашим самолюбием. Мы хлопочем вовсе
и не о вас — то есть
не только
не о вас лично, а
и вообще
не об одних женщинах.
— Барыньский, дамский — одним словом, как там хотите, только
не женский, потому что, если дело идет о том, чтобы русская женщина трудилась, так она, русская-то женщина, monsieur Шпандорчук, всегда трудилась
и трудится,
и трудится нередко гораздо больше своих мужчин. А это вы
говорите о барышнях, о дамах — так
и не называйте же ихнего вопроса нашим, женским.
— Да против этого никто ничего
не говорит. Давай им бог
и этой любви к свободе,
и уменья честно достигать ее — одно другому ничуть
не мешает.
Журавка обыкновенно фыркал, пыхал, подпрыгивал
и вообще ликовал при этих спорах. Вырвич
и Шпандорчук один или два раза круто поспорили с ним о значении художества
и вообще
говорили об искусстве неуважительно. Илья Макарович был плохой диалектик; он
не мог соспорить с ними
и за то питал к ним всегдашнюю затаенную злобу.
— Кошлачки! Кошлачки! —
говорил он о них, — отличные кошлачки! Славные такие, все как на подбор шершавенькие, все серенькие, такие, что хоть выжми их, так ничего живого
не выйдет… То есть, — добавлял он, кипятясь
и волнуясь, — то есть вот, что называется, ни вкуса-то, ни радости, опричь самой гадости… Торчат на свете, как выветрелые шишки еловые… Тьфу, вы, сморчки ненавистные!
В поведении Дорушки таки случались своего рода грешки
и странности,
и Анна Михайловна
не без основания
говаривала, что Дора про себя самое поет романс...
— Тоже
не люблю
и говорить с незнакомыми.
Рассуждая, почему
и отчего под маскою говорится совсем
не так, как без маски, они сами незаметно заговорили иначе, чем
говаривали вне маскарада.
— Или бороться, —
говорила Анна Михайловна; Долинский
и здесь был снова согласен
и не ставил борьбу с долгом, с привычным уважением к известным правилам, ни в вину, ни в порицание. Борьба всегда
говорит за хорошую натуру, неспособную перешвыривать всем, как попало, между тем, как обман…
Долинский сжал в своих руках ее руку. Анна Михайловна ничего
не говорила и, опустив глаза, смотрела в землю.
— Все врет! Как вы все без меня изоврались! —
говорила Даша, улыбаясь через силу, — а особенно вы
и Анна. Что ни ступите, то солжете. Ну, вот читайте мне Лермонтова—я его никому
не отдала, —
и Даша, достав из-под подушки роскошно переплетенное издание стихотворений Лермонтова, подала его Долинскому.
— Да
не то, что надо. Об этом уж
и говорить нечего, что надо; а как ее везть? Как ее уговорить ехать?
Но вечером они разговора
не завели;
не завели они этого разговора
и на другой,
и на третий,
и на десятый вечер. Все смелости у них недоставало. Даше, между тем, стало как будто полегче. Она вставала с постели
и ходила по комнате. Доктор был еще два раза, торопил отправлением больной в Италию
и подтрунивал над нерешимостью Анны Михайловны. Приехав в третий раз, он сказал, что решительно весны упускать нельзя
и,
поговорив с больной в очень удобную минуту, сказал ей...
—
Не надо,
не надо, —
говорила Даша, махая рукой, — ничего
не надо. Мы будем жить экономно в двух комнатках. Можно там найти квартиру в две комнаты
и невысоко?
Они или
не говорят вовсе, стараясь насмотреться друг на друга, или
говорят о пустяках, о вздорах, об изломанной ножке у кресла, словом обо всем, кроме того, о чем бы им хотелось
и следовало
говорить.
— Как тебе
не стыдно так тревожиться! —
говорил Долинский, взглянув на нее,
и покачал головой.
— Ах!
Не говори ничего, бога ради, — отвечала Анна Михайловна
и, махнув рукой, опять вышла из его комнаты.
Девочки плакали, заложа ручонки под бумажные шейные платочки,
и, отирая по временам слезы уголками этих же платочков, ничего
не говорили.
Благородный организм этот развивает женщин,
говорит самые ехидные речи
и все-таки сознает, что он пришел в свет
не вовремя, что даже
и при нем у знакомого этому организму лакея насекомые все-таки могут отъесть голову.
Он
не только
не хотел зарабатывать нового карбованца, пока у него в кармане был еще хоть один старый, но даже при виде сала или колбасы способен был забывать о целом мире,
и, чувствуя свою несостоятельность оторваться от съедаемого,
говаривал: «а возьмить, будьтэ ласковы, або ковбасу от менэ, або менэ от ковбасы, а то або я зъим, або вона менэ зъист».