Неточные совпадения
— Я
думаю, правда. Иногда действительно армяшки выдают себя за черкесов
и за лезгин, но Бек вообще, кажется,
не врет. Да вы посмотрите, каков он на лошади!
А я вот лежу
и ни о чем
не думаю.
И вот сейчас опять проверяю себя, стало быть, опять-таки
думаю…»
И он до тех пор разбирался в этих нудных, запутанных мыслях, пока ему вдруг
не стало почти физически противно: как будто у него под черепом расплылась серая, грязная паутина, от которой никак нельзя было освободиться.
«Сегодня нарочно
не пойду, — упрямо, но бессильно
подумал он. — Невозможно каждый день надоедать людям, да
и… вовсе мне там, кажется,
не рады».
Вот она внезапно выпрямилась, подняла голову кверху
и глубоко передохнула… Губы ее шевелятся… «Что она говорит? —
думал Ромашов. — Вот улыбнулась. Как это странно — глядеть сквозь окна на говорящего человека
и не слышать его!»
— О, я тоже это знаю! — весело подхватила Шурочка. — Но только
не так. Я, бывало, затаиваю дыхание, пока хватит сил,
и думаю: вот я
не дышу,
и теперь еще
не дышу,
и вот до сих пор,
и до сих,
и до сих…
И тогда наступало это странное. Я чувствовала, как мимо меня проходило время. Нет, это
не то: может быть, вовсе времени
не было. Это нельзя объяснить.
— Это совершенно справедливо, Владимир Ефимыч, — подхватил Ромашов с какой-то, как ему самому показалось, торопливой
и угодливой развязностью. В то же время, вставая из-за стола, он
подумал уныло: «Да, со мной здесь
не церемонятся.
И только зачем я лезу?»
У него было такое впечатление, как будто Николаев с удовольствием выгоняет его из дому. Но тем
не менее, прощаясь с ним нарочно раньше, чем с Шурочкой, он
думал с наслаждением, что вот сию минуту он почувствует крепкое
и ласкающее пожатие милой женской руки. Об этом он
думал каждый раз уходя.
И когда этот момент наступил, то он до такой степени весь ушел душой в это очаровательное пожатие, что
не слышал, как Шурочка сказала ему...
Я
не верю в Бога, Ромашов, но иногда я
думаю о святых угодниках, подвижниках
и страстотерпцах
и возобновляю в памяти каноны
и умилительные акафисты.
Я
думаю часто о нежных, чистых, изящных женщинах, об их светлых
и прелестных улыбках,
думаю о молодых, целомудренных матерях, о любовницах, идущих ради любви на смерть, о прекрасных, невинных
и гордых девушках с белоснежной душой, знающих все
и ничего
не боящихся.
— Василий Нилыч, я удивляюсь вам, — сказал он, взяв Назанского за обе руки
и крепко сжимая их. — Вы — такой талантливый, чуткий, широкий человек,
и вот… точно нарочно губите себя. О нет, нет, я
не смею читать вам пошлой морали… Я сам… Но что, если бы вы встретили в своей жизни женщину, которая сумела бы вас оценить
и была бы вас достойна. Я часто об этом
думаю!..
Идя домой, он все время
думал об этом письме
и сам
не мог понять, какие чувства оно в нем возбуждало.
«Я знаю, что мне теперь делать! — говорилось в письме. — Если только я
не умру на чахотку от вашего подлого поведения, то, поверьте, я жестоко отплачу вам. Может быть, вы
думаете, что никто
не знает, где вы бываете каждый вечер? Слепец!
И у стен есть уши. Мне известен каждый ваш шаг. Но, все равно, с вашей наружностью
и красноречием вы там ничего
не добьетесь, кроме того, что N вас вышвырнет за дверь, как щенка. А со мною советую вам быть осторожнее. Я
не из тех женщин, которые прощают нанесенные обиды.
Из окна направо была видна через ворота часть грязной, черной улицы, с чьим-то забором по ту сторону. Вдоль этого забора, бережно ступая ногами в сухие места, медленно проходили люди. «У них целый день еще впереди, —
думал Ромашов, завистливо следя за ними глазами, — оттого они
и не торопятся. Целый свободный день!»
И ему вдруг нетерпеливо, страстно, до слез захотелось сейчас же одеться
и уйти из комнаты. Его потянуло
не в собрание, как всегда, а просто на улицу, на воздух. Он как будто
не знал раньше цены свободе
и теперь сам удивлялся тому, как много счастья может заключаться в простой возможности идти, куда хочешь, повернуть в любой переулок, выйти на площадь, зайти в церковь
и делать это
не боясь,
не думая о последствиях. Эта возможность вдруг представилась ему каким-то огромным праздником души.
«
И вот я теперь сижу, как школьник, как мальчик, привязанный за ногу, —
думал Ромашов, слоняясь по комнате. — Дверь открыта, мне хочется идти, куда хочу, делать, что хочу, говорить, смеяться, — а я сижу на нитке. Это я сижу. Я. Ведь это — Я! Но ведь это только он решил, что я должен сидеть. Я
не давал своего согласия».
«О чем я сейчас
думал? — спросил самого себя Ромашов, оставшись один. Он утерял нить мыслей
и, по непривычке
думать последовательно,
не мог сразу найти ее. — О чем я сейчас
думал? О чем-то важном
и нужном… Постой: надо вернуться назад… Сижу под арестом… по улице ходят люди… в детстве мама привязывала… Меня привязывала… Да, да… у солдата тоже — Я… Полковник Шульгович… Вспомнил… Ну, теперь дальше, дальше…
«О, милый! —
подумал растроганный Ромашов. — Я на него сержусь, кричу, заставляю его по вечерам снимать с меня
не только сапоги, но носки
и брюки. А он вот купил папирос за свои жалкие, последние солдатские копейки. „Куры, пожалюста!“ За что же это?..»
Но проведут ему мелом черту по носу
и потом дальше по столу,
и он уже
думает, что его привязали,
и сидит,
не шелохнувшись, выпучив глаза, в каком-то сверхъестественном ужасе.
Опять задребезжал робкий, молящий голос. Такой жалкий, что в нем, казалось,
не было ничего человеческого. «Господи, что же это? —
подумал Ромашов, который точно приклеился около трюмо, глядя прямо в свое побледневшее лицо
и не видя его, чувствуя, как у него покатилось
и болезненно затрепыхалось сердце. — Господи, какой ужас!..»
Ромашов вдруг заметил у него в ухе серебряную серьгу в виде полумесяца с крестом
и подумал: «А ведь я этой серьги раньше
не видал».
«Я стою, я молчу, — с тоской
думал Ромашов, глядя неотступно на серьгу в ухе полковника, — а мне нужно было бы сказать, что я
и сам
не дорожу этой семьей
и хоть сейчас готов вырваться из нее, уйти в запас. Сказать? Посмею ли я?»
Ромашов молча поклонился
и пожал протянутую ему руку, большую, пухлую
и холодную руку. Чувство обиды у него прошло, но ему
не было легче. После сегодняшних утренних важных
и гордых мыслей он чувствовал себя теперь маленьким, жалким, бледным школьником, каким-то нелюбимым, робким
и заброшенным мальчуганом,
и этот переход был постыден.
И потому-то, идя в столовую вслед за полковником, он
подумал про себя, по своей привычке, в третьем лице: «Мрачное раздумье бороздило его чело».
«Славный Гайнан, —
подумал подпоручик, идя в комнату. А я вот
не смею пожать ему руку. Да,
не могу,
не смею. О, черт! Надо будет с нынешнего дня самому одеваться
и раздеваться. Свинство заставлять это делать за себя другого человека».
Ромашов стоял, глядел искоса на Петерсон
и думал с отвращением: «О, какая она противная!»
И от мысли о прежней физической близости с этой женщиной у него было такое ощущение, точно он
не мылся несколько месяцев
и не переменял белья.
«
И говорит как противно, —
думал Ромашов. — Странно, что я до сих пор этого
не замечал. Она говорит так, как будто бы у нее хронический насморк или полип в носу: „боя бать гречадка“.
Или, вы
думаете, я
не понимал смысла этой вашей фамильярности со мной на вечерах, этих нежных взглядов, этого повелительного
и интимного тона, в то время когда на нас смотрели посторонние?
Он до света оставался в собрании, глядел, как играют в штосс,
и сам принимал в игре участие, но без удовольствия
и без увлечения. Однажды он увидел, как Арчаковский, занимавший отдельный столик с двумя безусыми подпрапорщиками, довольно неумело передернул, выбросив две карты сразу в свою сторону. Ромашов хотел было вмешаться, сделать замечание, но тотчас же остановился
и равнодушно
подумал: «Эх, все равно. Ничего этим
не поправлю».
Иногда же он с яростною вежливостью спрашивал,
не стесняясь того, что это слышали солдаты: «Я
думаю, подпоручик, вы позволите продолжать?» В другой раз осведомлялся с предупредительной заботливостью, но умышленно громко, о том, как подпоручик спал
и что видел во вне.
— Лукавый старикашка, — сказал Веткин. — Он в К-ском полку какую штуку удрал. Завел роту в огромную лужу
и велит ротному командовать: «Ложись!» Тот помялся, однако командует: «Ложись!» Солдаты растерялись,
думают, что
не расслышали. А генерал при нижних чинах давай пушить командира: «Как ведете роту! Белоручки! Неженки! Если здесь в лужу боятся лечь, то как в военное время вы их подымете, если они под огнем неприятеля залягут куда-нибудь в ров?
Не солдаты у вас, а бабы,
и командир — баба! На абвахту!»
— То американцы… Эк вы приравняли… Это дело десятое. А по-моему, если так
думать, то уж лучше
не служить. Да
и вообще в нашем деле
думать не полагается. Только вопрос: куда же мы с вами денемся, если
не будем служить? Куда мы годимся, когда мы только
и знаем — левой, правой, — а больше ни бе, ни ме, ни кукуреку. Умирать мы умеем, это верно.
И умрем, дьявол нас задави, когда потребуют. По крайности
не даром хлеб ели. Так-то, господин филозуф. Пойдем после ученья со мной в собрание?
Ромашов исполнял, как автомат, все, что от него требовалось уставом, но у него
не выходили из головы слова, небрежно оброненные Веткиным: «Если так
думать, то нечего
и служить.
Нет, вы
не думайте, перед ним все эти львы
и пантеры — кроткие телята.
Он жестокий человек, он меня
не любит, —
думал Ромашов,
и тот, о ком он
думал, был теперь
не прежний Осадчий, а новый, страшно далекий,
и не настоящий, а точно движущийся на экране живой фотографии.
— Ну,
и Бог с вами,
и не нужно. Какой вы чистый, милый, Ромочка! Но, так вот когда вы вырастете, то вы наверно вспомните мои слова: что возможно с мужем, то невозможно с любимым человеком. Ах, да
не думайте, пожалуйста, об этом. Это гадко — но что же поделаешь.
Вскоре пикник кончился. Ночь похолодела,
и от реки потянуло сыростью. Запас веселости давно истощился,
и все разъезжались усталые. Недовольные,
не скрывая зевоты. Ромашов опять сидел в экипаже против барышень Михиных
и всю дорогу молчал. В памяти его стояли черные спокойные деревья,
и темная гора,
и кровавая полоса зари над ее вершиной,
и белая фигура женщины, лежавшей в темной пахучей траве. Но все-таки сквозь искреннюю, глубокую
и острую грусть он время от времени
думал про самого себя патетически...
Еще секунда, еще мгновение —
и Ромашов пересекает очарованную нить. Музыка звучит безумным, героическим, огненным торжеством. «Сейчас похвалит», —
думает Ромашов,
и душа его полна праздничным сиянием. Слышен голос корпусного командира, вот голос Шульговича, еще чьи-то голоса… «Конечно, генерал похвалил, но отчего же солдаты
не отвечали? Кто-то кричит сзади, из рядов… Что случилось?»
«Обо мне!» — с ужасом
подумал Ромашов,
и ему показалось, что все стоящие здесь одновременно обернулись на него. Но никто
не пошевелился. Все стояли молчаливые, понурые
и неподвижные,
не сводя глаз с лица генерала.
«Однако я нынче в моде. Славная девочка», —
подумал Ромашов, простившись с Катей. Но он
не мог удержаться, чтобы
и здесь в последний раз
не подумать о себе в третьем лице красивой фразой...
Выйдя на крыльцо собрания, он с долгим, спокойным удивлением глядел на небо, на деревья, на корову у забора напротив, на воробьев, купавшихся в пыли среди дороги,
и думал: «Вот — все живет, хлопочет, суетится, растет
и сияет, а мне уже больше ничто
не нужно
и не интересно.
— Ах, милый мой, милый Ромашов, зачем вы хотите это делать?
Подумайте: если вы знаете твердо, что
не струсите, — если совсем твердо знаете, — то ведь во сколько раз тогда будет смелее взять
и отказаться.
— Вы правы. Я уйду в запас.
Не знаю сам, как это сделаю, но об этом я
и раньше
думал.
Подходя к своему дому, Ромашов с удивлением увидел, что в маленьком окне его комнаты, среди теплого мрака летней ночи, брезжит чуть заметный свет. «Что это значит? —
подумал он тревожно
и невольно ускорил шаги. — Может быть, это вернулись мои секунданты с условиями дуэли?» В сенях он натолкнулся на Гайнана,
не заметил его, испугался, вздрогнул
и воскликнул сердито...