Неточные совпадения
— Хошь возраста мне
всего полсотни с тройкой, да жизнь у меня смолоду
была трудная, кости мои понадломлены и сердце по ночам болит, не иначе,
как сдвинули мне его с места, нет-нет да и заденет за что-то. Скажем, на стене бы, на пути маятника этого, шишка
была, вот так же задевал бы он!
— Мать твоя — она, брат, умница
была! Тихая умница. И
всё понимала, так жалела
всех, что и верно — некуда ей
было девать себя, кроме
как в монастырь запереться. Ну, и заперлась…
Свидетелями
были лекарь, дьячок, Пушкарь и огромный чернобородый мужик из Балымер, Яков, дядя невесты. Венчались в будни, народу в церкви
было немного, но в тёмной пустоте её
всё время гулко звучал сердитый шёпот баб. Около Матвея стояла высокая, костлявая старуха,
вся в чёрном,
как монахиня, и шипела, перекоряясь с Власьевной.
—
Какие уж порядки да обряды — цветок-от в курнике воткнут
был совсем зря:
всем ведомо, что невеста-то не девушка! Сорван уж давно цветочек-от!
— Видишь,
как бойко и мелко научился ты писать? Хорошо! А ещё лучше
было бы, буде ты, сшив себе тетрадь, усвоил привычку записывать
всё, что найдёшь достойным сохранения в памяти. Сделай-ко это, и первое — приучишься к изложению мысли, а второе — украсишь одиночество твоё развлечением небесполезным. Человеческое — всегда любопытно, поучительно и должно
быть сохраняемо для потомства.
Бывало, говорит мне — Сяпан! — не мог, татарская лопатка, сказать Степан, а
всё — Сяпан,
как чапан выходило у него, — смешной
был!
— Лексей этот сейчас барину донёс. Позвал барин её, позвал и его и приказывает: «Всыпь ей, Алёха, верный раб!» Лексей и сёк её до омморока вплоть. Спрашиваю я его: «Что ж, не нравилась она тебе?» — «Нет, говорит, нравилась, хорошая девка
была, скромная, я
всё думал — вот бы за меня такую барину отдать!» — «Чего ж ты, говорю, донёс-то на неё?» — «Да ведь
как же, говорит, коли баринова она!»
Все ели из одной деревянной чаши, широкой и уёмистой, сидя за столом чинно, молча; только Пушкарь неугомонно трещал,
как старый скворец.
— Это такие люди — неугомонные, много я их встречал. Говорят, будто щуров сон видели они:
есть такая пичужка, щур зовётся. Она снами живёт, и песня у неё
как бы сквозь дрёму: тихая да сладкая, хоть сам-то щур — большой, не меньше дрозда. А гнездо он себе вьёт при дорогах, на перекрёстках. Сны его неведомы никому, но некоторые люди видят их. И когда увидит человек такой сои — шабаш! Начнёт по
всей земле ходить — наяву искать место, которое приснилось. Найдёт если, то — помрёт на нём…
Они хихикали, перемигивались и, не умея или не желая соблюдать очереди в еде, совали ложки в чашку
как попало, задевали за ложки рабочих —
всё это
было неприятно Матвею.
«Пусть горе моё
будет в радость тебе и грех мой — на забаву, не пожалуюсь ни словом никогда,
всё на себя возьму перед господом и людьми! Так ты обласкал
всю меня и утешил, золотое сердце, цветочек тихий!
Как в ручье выкупалась я, и словно душу ты мне омыл — дай тебе господи за ласку твою
всё счастье,
какое есть…»
Всё, что произошло до этой минуты,
было не так страшно,
как ожидал Матвей, но он чувствовал, что это ещё более увеличивает тяжесть которой-то из будущих минут.
Вдруг он увидал Палагу: простоволосая, растрёпанная, она вошла в калитку сада и, покачиваясь
как пьяная, медленно зашагала к бане; женщина проводила пальцами по распущенным косам и, вычёсывая вырванные волосы, не спеша навивала их на пальцы левой руки. Её лицо, бледное до синевы,
было искажено страшной гримасой, глаза смотрели,
как у слепой, она тихонько откашливалась и
всё вертела правой рукой в воздухе, свивая волосы на пальцы.
Высокий дьячок, стоя перед часами, скоблил пальцем жёлтый циферблат, густо засиженный мухами; эти мухи — большущие, синие — наполняли воздух горницы непрерывным гудением.
Всё вокруг
было крепко оклеено вязкою тоскою,
всё как бы остановилось, подчиняясь чьей-то неведомой власти.
Их
было несколько десятков, здоровых и калек, и
все они, серые, тихие, лениво топтавшиеся по двору, заползая во
все углы, показались Матвею противными,
как вши.
— Н-на, ты-таки сбежал от нищей-то братии! — заговорил он, прищурив глаза. Пренебрёг? А Палага — меня не обманешь, нет! — не жилица, — забил её, бес… покойник! Он
всё понимал, —
как собака, примерно. Редкий он
был! Он-то? Упокой, господи, душу эту! Главное ему, чтобы — баба! Я, брат, старый петух, завёл себе тоже курочку, а он — покажи! Показал. Раз, два и — готово!
Дети,
как и взрослые, производили впечатление людей, которые поселились в этом месте временно, — они ничего не любят тут, им ничего не жалко. Город
был застроен тесно, но
было много пустырей; почти везде на дворах густо росли сорные травы, ветер заносил в огороды их семена, гряды овощей приходилось полоть по два, по три раза;
все плодовые деревья в садах
были покрыты лишаями, росли коряво, медленно и давали плохой урожай.
Он
был уверен, что
все женщины, кроме Власьевны, такие же простые, ласковые и радостно покорные ласкам,
какою была Палага, так же полны жалости к людям,
как полна
была ею — по рассказам отца — его мать; они
все казались ему матерями, добрыми сёстрами и невестами, которые ожидают жениха,
как цветы солнца.
Кожемякин видит,
как всё, что
было цветисто и красиво, — ловкость, сила, удаль, пренебрежение к боли, меткие удары, острые слова, жаркое, ярое веселье —
всё это слиняло, погасло, исчезло, и отовсюду, злою струёй, пробивается тёмная вражда чужих друг другу людей, — та же непонятная вражда, которая в базарные дни разгоралась на Торговой площади между мужиками и мещанами.
Матвей перестал ходить на реку и старался обегать городскую площадь, зная, что при встрече с Хряповым и товарищами его он снова неизбежно
будет драться. Иногда, перед тем
как лечь спать, он опускался на колени и, свесив руки вдоль тела, наклонив голову — так стояла Палага в памятный день перед отцом — шептал
все молитвы и псалмы,
какие знал. В ответ им мигала лампада, освещая лик богоматери,
как всегда задумчивый и печальный. Молитва утомляла юношу и этим успокаивала его.
…В монастыре появилась новая клирошанка, — высокая, тонкая,
как берёзка, она напоминала своим покорным взглядом Палагу, — глаза её однажды остановились на лице юноши и сразу поработили его. Рот её — маленький и яркий — тоже напоминал Палагу, а когда она высоким светлым голосом
пела: «Господи помилуй…» — Матвею казалось, что это она для него просит милости, он вспоминал мать свою, которая, жалеючи
всех людей, ушла в глухие леса молиться за них и, может
быть, умерла уже, истощённая молитвой.
Кожемякин замечал, что пожарный становился
всё молчаливее,
пил и не пьянел, лицо вытягивалось, глаза выцветали, он стал ходить медленно, задевая ногами землю и спотыкаясь,
как будто тень его сгустилась, отяжелела и человеку уже не по силам влачить её за собою.
— Моя — понимаит. Мине — жалка. Ну, зачем нарочна выдумыват разные слова-та? Самы страшны слова,
какой есть, — ай-яй, нехоруша дела! Сам боится, другой
всё пугаит…
Чтобы разорвать прочные петли безысходной скуки, которая сначала раздражает человека, будя в нём зверя, потом, тихонько умертвив душу его, превращает в тупого скота, чтобы не задохнуться в тугих сетях города Окурова, потребно непрерывное напряжение
всей силы духа, необходима устойчивая вера в человеческий разум. Но её даёт только причащение к великой жизни мира, и нужно, чтобы,
как звёзды в небе, человеку всегда
были ясно видимы огни
всех надежд и желаний, неугасимо пылающие на земле.
— Дурному всяк поверит! Народ у нас злой,
всё может
быть. А кто она — это дело не наше. Нам — одно: живи незаметно,
как мы живём, вот
вся задача!
— Екатеринбург, Пермь, Сарапуль, — лучше
всех — Казань! Там цирк, и одна лошадь
была —
как тигр!
— Ну и вот, — медленно и сиповато сказывал Маркуша, — стало
быть, родится человек, а с ним и доля его родится, да
всю жизнь и ходить за ним,
как тень, и ходить, братец ты мой! Ты бы в праву сторону, а она те в леву толкнёть, ты влево, а она те вправо, так и мотаить, так
всё и мотаить!
Но вот
всё чаще в речь её стали вмешиваться тёмные пятна каких-то незнакомых слов, они разделяли, разрывали понятное, и прежде чем он успевал догадаться, что значило то или другое слово, речь её уходила куда-то далеко, и неясно
было:
какая связь между тем, что она говорит сейчас, с тем, что говорила минутою раньше?
Слесаря Коптева жена мышьяком отравила. С неделю перед тем он ей,
выпивши будучи, щёку до уха разодрал, шубу изрубил топором и сарафан, материно наследство, штофный [Немецкая шёлковая плотная ткань, обычно с разводами. — Ред.]. Вели её в тюрьму, а она,
будучи вроде
как без ума, выйдя на базар, сорвала с себя
всю одёжу» — ну, тут нехорошо начинается, извините!
Другой раз он видел её летним вечером, возвращаясь из Балымер: она сидела на краю дороги, под берёзой, с кузовом грибов за плечами. Из-под ног у неё во
все стороны расползлись корни дерева. Одетая в синюю юбку, белую кофту, в жёлтом платке на голове, она
была такая светлая, неожиданная и показалась ему очень красивой. Под платком, за ушами, у неё
были засунуты грозди ещё неспелой калины, и бледно-розовые ягоды висели на щеках,
как серьги.
И каждый раз, когда женщина говорила о многотрудной жизни сеятелей разумного, он невольно вспоминал яркие рассказы отца о старинных людях, которые смолоду весело промышляли душегубством и разбоем, а под старость тайно и покорно уходили в скиты «душа́ спасать».
Было для него что-то общее между этими двумя рядами одинаково чуждых и неведомых ему людей, — соединяла их какая-то иная жизнь, он любовался ею, но она не влекла его к себе,
как не влекли его и
все другие сказки.
Тёплым, ослепительно ярким полуднем, когда даже в Окурове кажется, что солнце растаяло в небе и
всё небо стало
как одно голубое солнце, — похудевшая, бледная женщина, в красной кофте и чёрной юбке, сошла в сад, долго, без слов
напевая, точно молясь, ходила по дорожкам, радостно улыбалась, благодарно поглаживала атласные стволы берёз и ставила ноги на тёплую, потную землю так осторожно, точно не хотела и боялась помять острые стебли трав и молодые розетки подорожника.
— Это уж
как вам
будет угодно! — вежливо отозвался мещанин. — У нас в Углу
все сами на себя не похожи, — с тем возьмите!
— Евгенья Петровна! — заговорил он тихо и жалобно. — Ну, пожалей же меня! Полюби!
Как нищий, прошу, — во
всём поверю тебе,
всё буду делать,
как велишь! Скажи мне: отдай
всё мужикам, — отдам я!
Ему казалось, что он не в силах
будет встретить её ни завтра, никогда, —
как одолеть свой мужской стыд перед нею и эту
всё растущую злость?
«Никогда я на женщину руки не поднимал, — уж
какие были те, и Дунька, и Сашка… разве эта — ровня им! А замучил бы! Милая, пала ты мне на душу молоньей — и сожгла! Побить бы, а после — в ногах валяться, — слёзы бы твои
пил! Вот еду к Мокею Чапунову, нехорошему человеку, снохачу. Зажгу теперь себя со
всех концов — на кой я леший нужен!»
Всё вокруг зыбко качалось, кружась в медленном хороводе, а у печи,
как часовой, молча стояла высокая Анка, скрестив руки на груди, глядя в потолок; стояла она, точно каменная, а глаза её
были тусклы,
как у мертвеца.
Буду я жить и помнить о вас, человеке, который живёт в маленьком городе один,
как в большой тюрьме, где
все люди — от скуки — тюремные надзиратели и следят за ним.
Он не верил, что
всё и навсегда кончено.
Было странно, что Евгении нет в доме, и казалось, что к этому никогда нельзя привыкнуть. Унылые, надутые лица Шакира и Натальи, острые улыбочки Алексея
как будто обвиняли его.
—
Есть эдакие успокоительные пословицы, вроде припарок на больное место кладут их: «
все человечки одной печки», «
все беси одной
веси», — враки это! Люди — разны, так им и
быть надлежит. Вот, Евгенья Петровна, разве она на людей похожа?
Как звезда на семишники. А хозяин — похож на купца? Как-кой он купец! Ему под окнами на шарманке играть.
— А я на что похож? Не-ет, началась расслойка людям, и теперь у каждого должен
быть свой разбег. Вот я, в городе Вологде, в сумасшедшем доме служил, так доктор — умнейший господин! — сказывал мне:
всё больше год от году сходит людей с ума. Это значит — начали думать! Это с непривычки сходят с ума, — не привыкши кульё на пристанях носить, обязательно надорвёшься и грыжу получишь,
как вот я, — так и тут — надрывается душа с непривычки думать!
Слова её падали медленно,
как осенние листья в тихий день, но слушать их
было приятно. Односложно отвечая, он вспоминал
всё, что слышал про эту женщину: в своё время город много и злорадно говорил о ней, о том,
как она в первый год по приезде сюда хотела
всем нравиться, а муж ревновал её,
как он потом начал
пить и завёл любовницу, она же со стыда спряталась и точно умерла — давно уже никто не говорил о ней ни слова.
Заметя, что хозяйка внимательно прислушивается к его словам, он почувствовал себя так же просто и свободно,
как в добрые часу наедине с Евгенией, когда забывал, что она женщина. Сидели в тени двух огромных лип, их густые ветви покрывали зелёным навесом почти
весь небольшой сад, и закопчённое дымом небо
было не видно сквозь полог листвы.
Он стал ходить в дом казначейши
всё чаще, подолгу засиживался там и, если Евгении не
было, — жаловался больной хозяйке: пошатнулась его жизнь, жить,
как раньше, не может, а иначе — не умеет. И говорил, что, пожалуй, начнёт
пить.
И в тишине, спокойной, точно вода на дне глубокого колодца, деревья, груды домов, каланча и колокольня собора, поднятые в небо
как два толстых пальца, —
всё было облечено чем-то единым и печальным, словно ряса монаха.
«
Всю ночь до света шатался в поле и вспоминал Евгеньины слова про одинокие города, вроде нашего; говорила она, что их более восьми сотен. Стоят они на земле, один другого не зная, и, может, в каждом
есть вот такой же плутающий человек, так же не спит он по ночам и тошно ему жить.
Как господь смотрит на города эти и на людей, подобных мне? И в чём, где оправдание нам?
Ночь
была лунная, до полуночи оделась земля инеем, хорошо стало,
как посеребрилось
всё и поседело.
Сидел рядком с ним провожатый его, человек
как будто знакомый мне, с нехорошими такими глазами, выпучены они, словно у рака, и перекатываются из стороны в сторону неказисто,
как стеклянные шары. Лицо круглое, жирное, словно блин. Иной раз он объяснял старцевы слова и делал это топорно: идите, говорит, против
всех мирских заповедей, душевного спасения ради. Когда говорит, лицо надувает сердито и фыркает, а голос у него сиповатый и тоже будто знаком.
Был там ещё один кривой и спросил он толстого...
Говорит Тиунов этот веско и спокойно, а кажется — будто кричит во
всю мочь. Я думал, что его побьют; в трактире пятка три народу
было и люди
всё серьёзные, а они ничего, слушают,
как будто и не про них речь. Удивился, и люди показались мне новыми, особливо этот слободской.
По вечерам читает вслух, недавно прочитал прежалостную историю: женщина уязвлена
была великой любовью и покорно погибла от неё,
как Палага и
как всем бы женщинам следовало.