Неточные совпадения
Мы с ним толковали о посеве, об урожае, о крестьянском быте… Он со мной
все как будто соглашался; только потом мне становилось совестно, и я чувствовал, что говорю не то… Так оно как-то странно выходило. Хорь выражался иногда мудрено, должно
быть из осторожности… Вот вам образчик нашего разговора...
Он перебирал
все по порядку: «Что, у них это там
есть так же,
как у нас, аль иначе?..
И чтобы
все уж и
было в порядке: и лошади чтоб
были в порядке, и псари
как следует, в порядке, и
всё.
Как это я до сих пор вас не знала!» — «Александра Андреевна, успокойтесь, говорю… я, поверьте, чувствую, я не знаю, чем заслужил… только вы успокойтесь, ради Бога, успокойтесь…
все хорошо
будет, вы
будете здоровы».
— Впрочем, — продолжал он, — что
было, то
было; прошлого не воротишь, да и наконец…
все к лучшему в здешнем мире,
как сказал, кажется, Волтер, — прибавил он поспешно.
Бывало,
всю ночь
как есть, до утра хором
поют, и
какая выше голосом забирает, той и награда.
Стал он им речь держать: «Я-де русский, говорит, и вы русские; я русское
все люблю… русская, дескать, у меня душа, и кровь тоже русская…» Да вдруг
как скомандует: «А ну, детки, спойте-ка русскую, народственную песню!» У мужиков поджилки затряслись; вовсе одурели.
—
Какое все кучером! В кучера-то я попал при Сергее Сергеиче, а прежде поваром
был, но не городским тоже поваром, а так, в деревне.
Я
все шел и уже собирался
было прилечь где-нибудь до утра,
как вдруг очутился над страшной бездной.
Мальчики сидели вокруг их; тут же сидели и те две собаки, которым так
было захотелось меня съесть. Они еще долго не могли примириться с моим присутствием и, сонливо щурясь и косясь на огонь, изредка рычали с необыкновенным чувством собственного достоинства; сперва рычали, а потом слегка визжали,
как бы сожалея о невозможности исполнить свое желание.
Всех мальчиков
было пять: Федя, Павлуша, Ильюша, Костя и Ваня. (Из их разговоров я узнал их имена и намерен теперь же познакомить с ними читателя.)
У второго мальчика, Павлуши, волосы
были всклоченные, черные, глаза серые, скулы широкие, лицо бледное, рябое, рот большой, но правильный,
вся голова огромная,
как говорится с пивной котел, тело приземистое, неуклюжее.
Все лицо его
было невелико, худо, в веснушках, книзу заострено,
как у белки; губы едва
было можно различить; но странное впечатление производили его большие, черные, жидким блеском блестевшие глаза; они, казалось, хотели что-то высказать, для чего на языке, — на его языке по крайней мере, — не
было слов.
Пришлось нам с братом Авдюшкой, да с Федором Михеевским, да с Ивашкой Косым, да с другим Ивашкой, что с Красных Холмов, да еще с Ивашкой Сухоруковым, да еще
были там другие ребятишки;
всех было нас ребяток человек десять —
как есть вся смена; но а пришлось нам в рольне заночевать, то
есть не то чтобы этак пришлось, а Назаров, надсмотрщик, запретил; говорит: «Что, мол, вам, ребяткам, домой таскаться; завтра работы много, так вы, ребятки, домой не ходите».
А на дворовой избе баба стряпуха, так та,
как только затемнело, слышь, взяла да ухватом
все горшки перебила в печи: «Кому теперь
есть, говорит, наступило светопреставление».
Эта безлунная ночь, казалось,
была все так же великолепна,
как и прежде…
Я возвращался с охоты в тряской тележке и, подавленный душным зноем летнего облачного дня (известно, что в такие дни жара бывает иногда еще несноснее, чем в ясные, особенно когда нет ветра), дремал и покачивался, с угрюмым терпением предавая
всего себя на съедение мелкой белой пыли, беспрестанно поднимавшейся с выбитой дороги из-под рассохшихся и дребезжавших колес, —
как вдруг внимание мое
было возбуждено необыкновенным беспокойством и тревожными телодвижениями моего кучера, до этого мгновения еще крепче дремавшего, чем я.
Я не тотчас ему ответил: до того поразила меня его наружность. Вообразите себе карлика лет пятидесяти с маленьким, смуглым и сморщенным лицом, острым носиком, карими, едва заметными глазками и курчавыми, густыми черными волосами, которые,
как шляпка на грибе, широко сидели на крошечной его головке.
Все тело его
было чрезвычайно тщедушно и худо, и решительно нельзя передать словами, до чего
был необыкновенен и странен его взгляд.
Несколько мужиков в пустых телегах попались нам навстречу; они ехали с гумна и
пели песни, подпрыгивая
всем телом и болтая ногами на воздухе; но при виде нашей коляски и старосты внезапно умолкли, сняли свои зимние шапки (дело
было летом) и приподнялись,
как бы ожидая приказаний.
— Да! (Он почесал свой загорелый затылок.) Ну, ты, тово, ступай, — заговорил он вдруг, беспорядочно размахивая руками, — во… вот,
как мимо леска пойдешь, вот
как пойдешь — тут те и
будет дорога; ты ее-то брось, дорогу-то, да
все направо забирай,
все забирай,
все забирай,
все забирай… Ну, там те и
будет Ананьево. А то и в Ситовку пройдешь.
Я пошел в направлении леска, повернул направо, забирал,
все забирал,
как мне советовал старик, и добрался наконец до большого села с каменной церковью в новом вкусе, то
есть с колоннами, и обширным господским домом, тоже с колоннами.
— Ну, хорошо, хорошо, ступай… Прекрасный человек, — продолжал Мардарий Аполлоныч, глядя ему вслед, — очень я им доволен; одно — молод еще.
Всё проповеди держит, да вот вина не
пьет. Но вы-то
как, мой батюшка?.. Что вы,
как вы? Пойдемте-ка на балкон — вишь, вечер
какой славный.
— Удивительное дело, — заметила она мне однажды, —
какие нынче
всё песни сочиняют, отчаянные какие-то; в мое время иначе сочиняли: и печальные песни
были, а
все приятно
было слушать… Например...
Солнце разгоралось на небе,
как бы свирепея; парило и пекло неотступно; воздух
был весь пропитан душной пылью.
Он
был в большом волненье: мигал глазами, неровно дышал, руки его дрожали,
как в лихорадке, — да у него и точно
была лихорадка, та тревожная, внезапная лихорадка, которая так знакома
всем людям, говорящим или поющим перед собранием.
Настоящее имя этого человека
было Евграф Иванов; но никто во
всем околотке не звал его иначе
как Обалдуем, и он сам величал себя тем же прозвищем: так хорошо оно к нему пристало.
В этом человеке
было много загадочного; казалось, какие-то громадные силы угрюмо покоились в нем,
как бы зная, что раз поднявшись, что сорвавшись раз на волю, они должны разрушить и себя и
все, до чего ни коснутся; и я жестоко ошибаюсь, если в жизни этого человека не случилось уже подобного взрыва, если он, наученный опытом и едва спасшись от гибели, неумолимо не держал теперь самого себя в ежовых рукавицах.
Он
пел, совершенно позабыв и своего соперника, и
всех нас, но, видимо, поднимаемый,
как бодрый пловец волнами, нашим молчаливым, страстным участьем.
Никто не крикнул, даже не шевельнулся;
все как будто ждали, не
будет ли он еще
петь; но он раскрыл глаза, словно удивленный нашим молчаньем, вопрошающим взором обвел
всех кругом и увидал, что победа
была его…
— Ну, конечно, дело известное. Я не вытерпел: «Да помилуйте, матушка, что вы за ахинею порете?
Какая тут женитьба? я просто желаю узнать от вас, уступаете вы вашу девку Матрену или нет?» Старуха заохала. «Ах, он меня обеспокоил! ах, велите ему уйти! ах!..» Родственница к ней подскочила и раскричалась на меня. А старуха
все стонет: «Чем это я заслужила?.. Стало
быть, я уж в своем доме не госпожа? ах, ах!» Я схватил шляпу и,
как сумасшедший, выбежал вон.
Листва на березах
была еще почти
вся зелена, хотя заметно побледнела; лишь кое-где стояла одна, молоденькая,
вся красная или
вся золотая, и надобно
было видеть,
как она ярко вспыхивала на солнце, когда его лучи внезапно пробивались, скользя и пестрея, сквозь частую сетку тонких веток, только что смытых сверкающим дождем.
Не могу сказать, сколько я времени проспал, но когда я открыл глаза —
вся внутренность леса
была наполнена солнцем и во
все направленья, сквозь радостно шумевшую листву, сквозило и
как бы искрилось ярко-голубое небо; облака скрылись, разогнанные взыгравшим ветром; погода расчистилась, и в воздухе чувствовалась та особенная, сухая свежесть, которая, наполняя сердце каким-то бодрым ощущеньем, почти всегда предсказывает мирный и ясный вечер после ненастного дня.
Акулина
была так хороша в это мгновение:
вся душа ее доверчиво, страстно раскрывалась перед ним, тянулась, ластилась к нему, а он… он уронил васильки на траву, достал из бокового кармана пальто круглое стеклышко в бронзовой оправе и принялся втискивать его в глаз; но,
как он ни старался удержать его нахмуренной бровью, приподнятой щекой и даже носом — стеклышко
все вываливалось и падало ему в руку.
В числе этих любителей преферанса
было: два военных с благородными, но слегка изношенными лицами, несколько штатских особ, в тесных, высоких галстухах и с висячими, крашеными усами,
какие только бывают у людей решительных, но благонамеренных (эти благонамеренные люди с важностью подбирали карты и, не поворачивая головы, вскидывали сбоку глазами на подходивших); пять или шесть уездных чиновников, с круглыми брюшками, пухлыми и потными ручками и скромно неподвижными ножками (эти господа говорили мягким голосом, кротко улыбались на
все стороны, держали свои игры у самой манишки и, козыряя, не стучали по столу, а, напротив, волнообразно роняли карты на зеленое сукно и, складывая взятки, производили легкий, весьма учтивый и приличный скрип).
Нужно ли рассказывать читателю,
как посадили сановника на первом месте между штатским генералом и губернским предводителем, человеком с свободным и достойным выражением лица, совершенно соответствовавшим его накрахмаленной манишке, необъятному жилету и круглой табакерке с французским табаком, —
как хозяин хлопотал, бегал, суетился, потчевал гостей, мимоходом улыбался спине сановника и, стоя в углу,
как школьник, наскоро перехватывал тарелочку супу или кусочек говядины, —
как дворецкий подал рыбу в полтора аршина длины и с букетом во рту, —
как слуги, в ливреях, суровые на вид, угрюмо приставали к каждому дворянину то с малагой, то с дрей-мадерой и
как почти
все дворяне, особенно пожилые, словно нехотя покоряясь чувству долга,
выпивали рюмку за рюмкой, —
как, наконец, захлопали бутылки шампанского и начали провозглашаться заздравные тосты:
все это, вероятно, слишком известно читателю.
Целых два года я провел еще после того за границей:
был в Италии, постоял в Риме перед Преображением, и перед Венерой во Флоренции постоял; внезапно повергался в преувеличенный восторг, словно злость на меня находила; по вечерам пописывал стишки, начинал дневник; словом, и тут вел себя,
как все.
У обеих сестер
была еще другая комнатка, общая их спальня, с двумя невинными деревянными кроватками, желтоватыми альбомцами, резедой, с портретами приятелей и приятельниц, рисованных карандашом довольно плохо (между ними отличался один господин с необыкновенно энергическим выражением лица и еще более энергическою подписью, в юности своей возбудивший несоразмерные ожидания, а кончивший,
как все мы — ничем), с бюстами Гете и Шиллера, немецкими книгами, высохшими венками и другими предметами, оставленными на память.
И то сказать,
как ни
было худо воспитание Чертопханова,
все же, в сравнении с воспитанием Тихона, оно могло показаться блестящим.
Но он не отбежал еще пятидесяти шагов,
как вдруг остановился, словно вкопанный. Знакомый, слишком знакомый голос долетел до него. Маша
пела. «Век юный, прелестный», —
пела она; каждый звук так и расстилался в вечернем воздухе — жалобно и знойно. Чертопханов приник ухом. Голос уходил да уходил; то замирал, то опять набегал чуть слышной, но
все еще жгучей струйкой…
— Коли ты царь, — промолвил с расстановкой Чертопханов (а он отроду и не слыхивал о Шекспире), — подай мне
все твое царство за моего коня — так и того не возьму! — Сказал, захохотал, поднял Малек-Аделя на дыбы, повернул им на воздухе, на одних задних ногах, словно волчком или юлою — и марш-марш! Так и засверкал по жнивью. А охотник (князь, говорят,
был богатейший) шапку оземь — да
как грянется лицом в шапку! С полчаса так пролежал.
И
как было Чертопханову не дорожить своим конем? Не по его ли милости оказалось у него снова превосходство несомненное, последнее превосходство над
всеми его соседями?
Но
каким образом умудрился вор украсть ночью, из запертой конюшни, Малек-Аделя? Малек-Аделя, который и днем никого чужого к себе не подпускал, — украсть его без шума, без стука? И
как растолковать, что ни одна дворняжка не пролаяла? Правда, их
было всего две, два молодых щенка, и те от холоду и голоду в землю зарывались — но все-таки!
— И не у казака он
был, — продолжал Чертопханов,
все не поворачивая головы и тем же басовым голосом, — а у цыгана-барышника; я, разумеется тотчас вклепался в свою лошадь и пожелал насильно ее возвратить; но бестия цыган заорал
как ошпаренный на
всю площадь, стал божиться, что купил лошадь у другого цыгана, и свидетелей хотел представить…
Как это
все укладывалось в его голове и почему это казалось ему так просто — объяснить не легко, хотя и не совсем невозможно: обиженный, одинокий, без близкой души человеческой, без гроша медного, да еще с кровью, зажженной вином, он находился в состоянии, близком к помешательству, а нет сомнения в том, что в самых нелепых выходках людей помешанных
есть, на их глаза, своего рода логика и даже право.
— А то раз, — начала опять Лукерья, — вот смеху-то
было! Заяц забежал, право! Собаки, что ли, за ним гнались, только он прямо в дверь
как прикатит!.. Сел близехонько и долго-таки сидел,
все носом водил и усами дергал — настоящий офицер! И на меня смотрел. Понял, значит, что я ему не страшна. Наконец, встал, прыг-прыг к двери, на пороге оглянулся — да и
был таков! Смешной такой!
— Ну, зимою, конечно, мне хуже: потому — темно; свечку зажечь жалко, да и к чему? Я хоть грамоте знаю и читать завсегда охоча
была, но что читать? Книг здесь нет никаких, да хоть бы и
были,
как я
буду держать ее, книгу-то? Отец Алексей мне, для рассеянности, принес календарь, да видит, что пользы нет, взял да унес опять. Однако хоть и темно, а
все слушать
есть что: сверчок затрещит али мышь где скрестись станет. Вот тут-то хорошо: не думать!
В тот же день, прежде чем отправиться на охоту,
был у меня разговор о Лукерье с хуторским десятским. Я узнал от него, что ее в деревне прозывали «Живые мощи», что, впрочем, от нее никакого не видать беспокойства; ни ропота от нее не слыхать, ни жалоб. «Сама ничего не требует, а напротив — за
все благодарна; тихоня,
как есть тихоня, так сказать надо. Богом убитая, — так заключил десятский, — стало
быть, за грехи; но мы в это не входим. А чтобы, например, осуждать ее — нет, мы ее не осуждаем. Пущай ее!»
Подивился бы я тут,
как это Филофей в подобную минуту может еще о своих лошадях заботиться, да, признаюсь, мне самому
было не до него… «Неужто же убьют? — твердил я мысленно. — За что? Ведь я им
все отдам, что у меня
есть».
— Господин почтенный, едем мы с честного пирка, со свадебки; нашего молодца, значит, женили;
как есть уложили: ребята у нас
все молодые, головы удалые — выпито
было много, а опохмелиться нечем; то не
будет ли ваша такая милость, не пожалуете ли нам деньжонок самую чуточку, — так, чтобы по косушке на брата?
Выпили бы мы за ваше здоровье, помянули бы ваше степенство; а не
будет вашей к нам милости — ну, просим не осерчать!