Неточные совпадения
На судне
все разделяли это мнение, и один из пассажиров, человек склонный к философским обобщениям и политической шутливости, заметил, что он никак не может понять: для чего это неудобных в Петербурге людей принято отправлять куда-нибудь в более или менее отдаленные места, от чего, конечно, происходит убыток казне на их провоз, тогда
как тут же, вблизи столицы,
есть на Ладожском берегу такое превосходное место,
как Корела, где любое вольномыслие и свободомыслие не могут устоять перед апатиею населения и ужасною скукою гнетущей, скупой природы.
— Один молодец из семинаристов сюда за грубость в дьячки
был прислан (этого рода ссылки я уже и понять не мог). Так, приехавши сюда, он долго храбрился и
все надеялся какое-то судбище поднять; а потом
как запил, так до того
пил, что совсем с ума сошел и послал такую просьбу, чтобы его лучше
как можно скорее велели «расстрелять или в солдаты отдать, а за неспособностью повесить».
Попик огорчился и даже перестал
пить, и
все убивается и оплакивает: «До чего, думает, я себя довел, и что мне теперь больше делать,
как не руки на себя наложить?
Ну-с, хорошо: рассудили так его высокопреосвященство и оставили
все это дело естественному оного течению,
как было начато, а сами провели время,
как им надлежало, и отошли опять в должный час ко сну.
— А не знаю, право,
как вам на это что доложить? Не следует, говорят, будто бы за них бога просить, потому что они самоуправцы, а впрочем, может
быть, иные, сего не понимая, и о них молятся. На Троицу, не то на Духов день, однако, кажется, даже
всем позволено за них молиться. Тогда и молитвы такие особенные читаются. Чудесные молитвы, чувствительные; кажется, всегда бы их слушал.
Ко всякому делу
были приставлены особые люди, но конюшенная часть
была еще в особом внимании и
все равно
как в военной службе от солдата в прежние времена кантонист происходил, чтобы сражаться, так и у нас от кучера шел кучеренок, чтобы ездить, от конюха — конюшонок, чтобы за лошадьми ходить, а от кормового мужика — кормовик, чтобы с гумна на ворки корм возить.
От родительницы своей я в самом юном сиротстве остался и ее не помню, потому
как я
был у нее молитвенный сын, значит, она, долго детей не имея, меня себе у бога
все выпрашивала и
как выпросила, так сейчас же, меня породивши, и умерла, оттого что я произошел на свет с необыкновенною большою головою, так что меня поэтому и звали не Иван Флягин, а просто Голован.
Покупает их, бывало, граф прямо целыми косяками,
как есть весь табун, дешево, рублей по восьми, по десяти за голову, ну и
как скоро мы их домой пригоним, сейчас начинаем их школить.
Мы этих офицерских кофишенками звали, потому что на них нет никакого удовольствия ехать, так
как на них офицеры даже могут сидеть, а те
были просто зверь, аспид и василиск,
все вместе: морды эти одни чего стоили, или оскал, либо ножищи, или гривье… ну то
есть, просто сказать, ужасть!
А мне в ту пору,
как я на форейторскую подседельную сел,
было еще
всего одиннадцать лет, и голос у меня
был настоящий такой,
как по тогдашнему приличию для дворянских форейторов требовалось: самый пронзительный, звонкий и до того продолжительный, что я мог это «ддди-ди-и-и-ттт-ы-о-о» завести и полчаса этак звенеть; но в теле своем силами я еще не могуч
был, так что дальние пути не мог свободно верхом переносить, и меня еще приседлывали к лошади, то
есть к седлу и к подпругам, ко
всему ремнями умотают и сделают так, что упасть нельзя.
Не знаю опять, сколько тогда во мне весу
было, но только на перевесе ведь это очень тяжело
весит, и я дышловиков так сдушил, что они захрипели и… гляжу, уже моих передовых нет,
как отрезало их, а я вишу над самою пропастью, а экипаж стоит и уперся в коренных, которых я дышлом подавил.
Мне надо
было бы этим случаем графской милости пользоваться, да тогда же,
как монах советовал, в монастырь проситься; а я, сам не знаю зачем, себе гармонию выпросил, и тем первое самое призвание опроверг, и оттого пошел от одной стражбы к другой,
все более и более претерпевая, но нигде не погиб, пока
все мне монахом в видении предреченное в настоящем житейском исполнении оправдалось за мое недоверие.
Лихо ее знает,
как это она
все это наблюдала, но только гляжу я, один раз она среди белого дня опять голубенка волочит, да так ловко, что мне и швырнуть-то за ней нечем
было.
Я подумал-подумал, что тут делать: дома завтра и послезавтра опять
все то же самое, стой на дорожке на коленях, да тюп да тюп молоточком камешки бей, а у меня от этого рукомесла уже на коленках наросты пошли и в ушах одно слышание
было,
как надо мною
все насмехаются, что осудил меня вражий немец за кошкин хвост целую гору камня перемусорить.
Народу наемного самая малость вышла —
всего три человека, и тоже
все, должно
быть, точно такие,
как я, полубродяжки, а нанимать выбежало много людей, и
всё так нас нарасхват и рвут, тот к себе, а этот на свою сторону.
По целым дням таким манером мы втроем одни проводили, и это мне лучше
всего было от скуки, потому что скука, опять повторю,
была ужасная, и особенно мне тут весною,
как я стал девочку в песок закапывать да над лиманом спать, пошли разные бестолковые сны.
Потому муж мой,
как сам, говорит, знаешь, неаккуратной жизни, а этот с этими… ну,
как их?., с усиками, что ли, прах его знает, и очень чисто, говорит, он завсегда одевается, и меня жалеет, но только же опять я, говорит, со
всем с этим все-таки не могу
быть счастлива, потому что мне и этого дитя жаль.
— Нет, она, — отвечает, — под нами, но только нам ее никак достать нельзя, потому что там до самого Каспия либо солончаки, либо одна трава да птицы по поднебесью вьются, и чиновнику там совсем взять нечего, вот по этой причине, — говорит, — хан Джангар там и царюет, и у него там, в Рынь-песках, говорят,
есть свои шихи, и ших-зады, и мало-зады, и мамы, и азии, и дербыши, и уланы, и он их
всех,
как ему надо, наказывает, а они тому рады повиноваться.
А
как я по этой части сам с детства
был наблюдателен, то мне видно, что и сама кобылица-то эта зрит в нем знатока, и сама
вся на вытяжке перед ним держится: на-де, смотри на меня и любуйся!
«Ах ты, — думаю, — милушка; ах ты, милушка!» Кажется, спроси бы у меня за нее татарин не то что мою душу, а отца и мать родную, и тех бы не пожалел, — но где
было о том думать, чтобы этакого летуна достать, когда за нее между господами и ремонтерами невесть
какая цена слагалась, но и это еще
было все ничего,
как вдруг тут еще торг не
был кончен, и никому она не досталась,
как видим, из-за Суры от Селиксы гонит на вороном коне борзый всадник, а сам широкою шляпой машет и подлетел, соскочил, коня бросил и прямо к той к белой кобылице и стал опять у нее в головах,
как и первый статуй, и говорит...
— Это у них самое обыкновенное средство: если они кого полюбят и удержать хотят, а тот тоскует или попытается бежать, то и сделают с ним, чтобы он не ушел. Так и мне, после того
как я раз попробовал уходить, да сбился с дороги, они поймали меня и говорят: «Знаешь, Иван, ты, говорят, нам
будь приятель, и чтобы ты опять не ушел от нас, мы тебе лучше пятки нарубим и малость щетинки туда пихнем»; ну и испортили мне таким манером ноги, так что
все время на карачках ползал.
— Да-с, разумеется, на татарке. Сначала на одной, того самого Савакирея жене, которого я пересек, только она, эта татарка, вышла совсем мне не по вкусу: благая какая-то и
все как будто очень меня боялась и нимало меня не веселила. По мужу, что ли, она скучала, или так к сердцу ей что-то подступало. Ну, так они заметили, что я ею стал отягощаться, и сейчас другую мне привели, эта маленькая
была девочка, не более
как всего годов тринадцати… Сказали мне...
«Это, мол, верно: они без денег ничего не могут». Ну, а Агашимола, он из дальней орды
был, где-то над самым Каспием его косяки ходили, он очень лечиться любил и позвал меня свою ханшу попользовать и много голов скота за то Емгурчею обещал. Емгурчей меня к нему и отпустил: набрал я с собою сабуру и калганного корня и поехал с ним. А Агашимола
как взял меня, да и гайда в сторону со
всем кочем, восемь дней в сторону скакали.
«Ну, — говорю, — легко ли мне обязанность татарчат воспитывать. Кабы их крестить и причащать
было кому, другое бы еще дело, а то что же: сколько я их ни умножу,
все они ваши же
будут, а не православные, да еще и обманывать мужиков станут,
как вырастут». Так двух жен опять взял, а больше не принял, потому что если много баб, так они хоть и татарки, но ссорятся, поганые, и их надо постоянно учить.
Препоганое, однако, мясо: сладкое,
все равно вроде
как коровье вымя, но жесткое; от нужды, разумеется,
ешь, а самого мутит.
Ах, судари,
как это
все с детства памятное житье пойдет вспоминаться, и понапрет на душу, и станет вдруг нагнетать на печенях, что где ты пропадаешь, ото
всего этого счастия отлучен и столько лет на духу не
был, и живешь невенчаный и умрешь неотпетый, и охватит тебя тоска, и… дождешься ночи, выползешь потихоньку за ставку, чтобы ни жены, ни дети, и никто бы тебя из поганых не видал, и начнешь молиться… и молишься…. так молишься, что даже снег инда под коленами протает и где слезы падали — утром травку увидишь.
Рассказчик умолк и поник головою. Его никто не тревожил; казалось,
все были проникнуты уважением к святой скорби его последних воспоминаний; но прошла минута, и Иван Северьяныч сам вздохнул,
как рукой махнул; снял с головы свой монастырский колпачок и, перекрестясь, молвил...
Живу,
как статуй бесчувственный, и больше ничего; а иногда думаю, что вот же, мол, у нас дома в церкви этот самый отец Илья, который
все газетной бумажки просит, бывало, на служении молится «о плавающих и путешествующих, страждущих и плененных», а я, бывало, когда это слушаю,
все думаю: зачем? разве теперь
есть война, чтобы о пленных молиться?
Я с ним попервоначалу
было спорить зачал, что
какая же, мол, ваша вера, когда у вас святых нет, но он говорит:
есть, и начал по талмуду читать,
какие у них бывают святые… очень занятно, а тот талмуд, говорит, написал раввин Иовоз бен Леви, который
был такой ученый, что грешные люди на него смотреть не могли;
как взглянули, сейчас
все умирали, через что бог позвал его перед самого себя и говорит: «Эй ты, ученый раввин, Иовоз бен Леви! то хорошо, что ты такой ученый, но только то нехорошо, что чрез тебя,
все мои жидки могут умирать.
Оба не старые, один черный, с большой бородой, в халате, будто и на татарина похож, но только халат у него не пестрый, а
весь красный, и на башке острая персианская шапка; а другой рыжий, тоже в халате, но этакий штуковатый:
всё ящички какие-то при себе имел, и сейчас чуть ему время
есть, что никто на него не смотрит, он с себя халат долой снимет и остается в одних штанцах и в курточке, а эти штанцы и курточка по-такому шиты,
как в России на заводах у каких-нибудь немцев бывает.
Разумеется,
всем это среди скуки степной, зимней, ужасть
как интересно, и
все мы хотя немножко этой ужасти боимся, а рады посмотреть: что такое от этого индийского бога
будет; чем он,
каким чудом проявится?
Это, можно разуметь, кони шарахаются и
всё в кучу теснятся, да слышно раз
было,
как эти хивяки или индийцы куда-то пробегли, и сейчас опять по степи огонь
как пустится змеем…
— Нет; да и где им
было догонять: я их так запостил и напугал, что они небось радешеньки остались и три дня носу из юрт не казали, а после хоть и выглянули, да уже искать им меня далеко
было. Ноги-то у меня,
как я из них щетину спустил, подсохли, такие легкие стали, что
как разбежался,
всю степь перебежал.
И не поехал: зашагал во
всю мочь, не успел опомниться, смотрю, к вечеру третьего дня вода завиднелась и люди. Я лег для опаски в траву и высматриваю: что за народ такой? Потому что боюсь, чтобы опять еще в худший плен не попасть, но вижу, что эти люди пищу варят… Должно
быть, думаю, христиане. Подполоз еще ближе: гляжу, крестятся и водку
пьют, — ну, значит, русские!.. Тут я и выскочил из травы и объявился. Это, вышло, ватага рыбная: рыбу ловили. Они меня,
как надо землякам, ласково приняли и говорят...
Я и еще одну позволил и сделался очень откровенный:
все им рассказал: откуда я и где и
как пребывал.
Всю ночь я им, у огня сидя, рассказывал и водку
пил, и
все мне так радостно
было, что я опять на святой Руси, но только под утро этак, уже костерок стал тухнуть и почти
все, кто слушал, заснули, а один из них, ватажный товарищ, говорит мне...
А мне мужика, разумеется, жаль, потому ему на оморочной лошади нельзя
будет работать, так
как она кувырнет, да и
все тут, а к тому же я цыганов тогда смерть ненавидел через то, что от первых от них имел соблазн бродить, и впереди, вероятно, еще иное предчувствовал,
как и оправдалось.
С того и пошло; и капитал расти и усердное пьянство, и месяца не прошло,
как я вижу, что это хорошо: обвешался
весь бляхами и коновальскою сбруею и начал ходить с ярмарки на ярмарку и везде бедных людей руководствую и собираю себе достаток и
все магарычи
пью; а между тем стал я для
всех барышников-цыганов
все равно что божия гроза, и узнал стороною, что они собираются меня бить.
Тут они и пустили про меня дурную славу, что будто я чародей и не своею силою в твари толк знаю, но, разумеется,
все это
было пустяки: к коню я,
как вам докладывал, имею дарование и готов бы его всякому, кому угодно, преподать, но только что, главное дело, это никому в пользу не послужит.
— Не поймет-с никто, потому что на это надо не иначе
как иметь дар природный, и у меня уже не раз такой опыт
был, что я преподавал, но
все втуне осталось; но позвольте, об этом после.
— М… н… н… это не равно-с,
какой выход задастся: иногда
пьешь, пока
все пропьешь, и либо кто-нибудь тебя отколотит, либо сам кого побьешь, а в другой раз покороче удастся, в части посидишь или в канаве выспишься, и доволен, и отойдет. В таковых случаях я уже наблюдал правило и,
как, бывало, чувствую, что должен сделать выход, прихожу к князю и говорю...
— Вы еще знаете ли, кто я такой? Ведь я вам вовсе не ровня, у меня свои крепостные люди
были, и я очень много таких молодцов,
как вы, на конюшне для одной своей прихоти сек, а что я
всего лишился, так на это
была особая божия воля, и на мне печать гнева
есть, а потому меня никто тронуть не смеет.
— Да, вот ты, — отвечает, — не хочешь этому верить… Так и
все говорят… А что,
как ты полагаешь, если я эту привычку пьянствовать брошу, а кто-нибудь ее поднимет да возьмет: рад ли он этому
будет или нет?
И лечился я таким образом с этим баринком тут в трактире до самого вечера, и
все был очень спокоен, потому что знаю, что я
пью не для баловства, а для того, чтобы перестать. Попробую за пазухою деньги, и чувствую, что они
все,
как должно, на своем месте целы лежат, и продолжаю.
Барин мне тут,
пивши со мною, про
все рассказывал,
как он в свою жизнь кутил и гулял, и особенно про любовь, и впоследи
всего стал ссориться, что я любви не понимаю.
— Что же с тем делать, когда я к этим пустякам не привлечен?
Будет с тебя того, что ты
все понимаешь и зато вон
какой лонтрыгой ходишь.
Сразу, то
есть,
как она передо мною над подносом нагнулась и я увидал,
как это у нее промеж черных волос на голове, будто серебро, пробор вьется и за спину падает, так я и осатанел, и
весь ум у меня отняло.
Исправник толстый-претолстый, и две дочери у него
были замужем, а и тот с зятьями своими тут же заодно пыхтит,
как сом, и пятками месит, а гусар-ремонтер, ротмистр богатый и собой молодец, плясун залихватский,
всех ярче действует: руки в боки, а каблуками навыверт стучит, перед
всеми идет — козырится, взагреб валяет, а с Грушей встренется — головой тряхнет, шапку к ногам ее ронит и кричит: «Наступи, раздави, раскрасавица!» — и она…
Наступай!» Она
было не того… даром, что мой лебедь гусарской шапки дороже, а она и на лебедя не глядит, а
все норовит за гусаром; да только старый цыган, спасибо, это заметил, да
как на нее топнет…
«Пти-ком-пё», — говорю, и сказать больше нечего, а она в эту минуту вдруг
как вскрикнет: «А меня с красоты продадут, продадут», да
как швырнет гитару далеко с колен, а с головы сорвала косынку и пала ничком на диван, лицо в ладони уткнула и плачет, и я, глядя на нее, плачу, и князь… тоже и он заплакал, но взял гитару и точно не
пел, а,
как будто службу служа, застонал: «Если б знала ты
весь огонь любви,
всю тоску души моей пламенной», — да и ну рыдать.
Так это у него и с этой цыганкой вышло, и ее, Грушин, отец и
все те ихние таборные цыганы отлично сразу в нем это поняли и запросили с него за нее невесть
какую цену, больше
как все его домашнее состояние позволяло, потому что
было у него хотя и хорошее именьице, но разоренное.