Неточные совпадения
—
Вот оно к
чему! — обиженно вскричал Артамонов. — Ну, я, девицы, не во гнев вам, свою-то сторону всё-таки похвалю: у нас обычаи помягче, народ поприветливее. У нас даже поговорка сложена: «Свапа да Усожа — в Сейм текут; слава тебе, боже, — не в Оку!»
И
вот наступил для Петра большой, трудный день. Пётр сидит в переднем углу горницы, зная,
что брови
его сурово сдвинуты, нахмурены, чувствуя,
что это нехорошо, не красит
его в глазах невесты, но развести бровей не может, очи точно крепкой ниткой сшиты. Исподлобья поглядывая на гостей,
он встряхивает волосами, хмель сыплется на стол и на фату Натальи, она тоже понурилась, устало прикрыв глаза, очень бледная, испугана, как дитя, и дрожит от стыда.
Или:
вот напали разбойники, а
он совершает такие необыкновенные подвиги,
что отец и брат сами отдавали
ему Наталью в награду за то,
что сделано
им.
— Будут. Трёх царей да царицу пережил — нате-ко! У скольких хозяев жил, все примёрли, а я — жив! Вёрсты полотен наткал. Ты, Илья Васильев, настоящий, тебе долго жить. Ты — хозяин, ты дело любишь, и
оно тебя. Людей не обижаешь. Ты — нашего дерева сук, — катай! Тебе удача — законная жена, а не любовница: побаловала да и нет её! Катай во всю силу. Будь здоров, брат,
вот что! Будь здоров, говорю…
—
Вот и люби меня эдак же, — предложил Пётр, сидя на подоконнике и разглядывая искажённое лицо жены в сумраке, в углу. Слова её
он находил глупыми, но с изумлением чувствовал законность её горя и понимал,
что это — умное горе. И хуже всего в горе этом было то,
что оно грозило опасностью длительной неурядицы, новыми заботами и тревогами, а забот и без этого было достаточно.
—
Вот, гляди, как Алексей любит свою… И
его любить легко —
он весёлый, одевается барином, а ты —
что? Ходишь, ни с кем не ласков, никогда не посмеёшься. С Алексеем я бы душа в душу жила, а я с
ним слова сказать не смела никогда, ты ко мне сторожем горбуна твоего приставил, нарочно, хитреца противного…
— Рубахи твои целовал, — в саду сушились, —
вот до
чего обалдел! Как же ты — не знала, не замечала за
ним этого?
Да
вот сидит Христос в светлом рае,
Во душистой, небесной прохладе,
Под высокой, златоцветной липой,
Восседает на лыковом престоле.
Раздаёт
он серебро и злато,
Раздаёт драгоценное каменье,
Всё богатым людям в награду,
За то,
что они, богатеи,
Бедному люду доброхоты,
Бедную братию любят,
Нищих, убогих сыто кормят.
Илье показалось,
что отец испугался; это не удивило
его,
он считал отца робким человеком, который всех боится, оттого и молчалив.
Он нередко чувствовал,
что отец и
его боится,
вот — сейчас боится. И, чтоб ободрить испуганного человека,
он сказал...
Недели две, три
он прожил, чувствуя,
что в
нём ходит, раскачивает
его волна тёмного страха, угрожая ежедневно новой, неведомой бедою.
Вот сейчас откроется дверь, влезет Тихон и скажет...
И
вот Артамонов, одетый в чужое платье, обтянутый
им, боясь пошевелиться, сконфуженно сидит, как во сне, у стола, среди тёплой комнаты, в сухом, приятном полумраке; шумит никелированный самовар, чай разливает высокая, тонкая женщина, в чалме рыжеватых волос, в тёмном, широком платье. На её бледном лице хорошо светятся серые глаза; мягким голосом она очень просто и покорно, не жалуясь, рассказала о недавней смерти мужа, о том,
что хочет продать усадьбу и, переехав в город, открыть там прогимназию.
Дети встали, ушли, отец проводил
их обиженным и удивлённым взглядом;
что же — у
них нечего сказать
ему? Посидели пять минут, один, выговорив глупость, сонно зевнул, другой — надымил табаком и сразу огорчил.
Вот они идут по двору, слышен голос Ильи...
И — оглянулся, услыхав,
что слова звучали фальшиво. Спокойное течение реки смывало гнев; тишина, серенькая и тёплая, подсказывала мысли, полные тупого изумления. Самым изумительным было то,
что вот сын, которого
он любил, о ком двадцать лет непрерывно и тревожно думал, вдруг, в несколько минут, выскользнул из души, оставив в ней злую боль. Артамонов был уверен,
что ежедневно, неутомимо все двадцать лет
он думал только о сыне, жил надеждами на
него, любовью к
нему, ждал чего-то необыкновенного от Ильи.
Казалось,
что Никита стал ещё более горбат; угол
его спины и правое плечо приподнялись, согнули тело ближе к земле и, принизив
его, сделали шире; монах был похож на паука, которому оторвали голову, и
вот он слепо, криво ползёт по дорожке, по хряскому щебню.
Монах говорил всё живее. Вспоминая, каким видел
он брата в прежние посещения, Пётр заметил,
что глаза Никиты мигают не так виновато, как прежде. Раньше ощущение горбуном своей виновности успокаивало — виноватому жаловаться не надлежит. А теперь
вот он жалуется, заявляет,
что неправильно осуждён. И старший Артамонов боялся,
что брат скажет
ему...
Настоятель внушает мне: «Ты, говорит, укрепи
его простотой твоей, ты, говорит, скажи
ему вот что и
вот как».
В разорванных, кошмарных картинах этих Артамонов искал и находил себя среди обезумевших от разгула людей, как человека почти незнакомого
ему. Человек этот пил насмерть и алчно ждал,
что вот в следующую минуту начнётся что-то совершенно необыкновенное и самое главное, самое радостное, — или упадёшь куда-то в безграничную тоску, или поднимешься в такую же безграничную радость, навсегда.
Чёрный, кудрявый Стёпа, сидя на подоконнике, распустив толстые губы свои, гладил лоб дрожащей рукою, и казалось,
что он сейчас упадёт, ударится головою в пол.
Вот он зачем-то оторвал расстегнувшийся манжет рубашки и швырнул
его в угол.
Петру ничего не хотелось понимать. Под оживлённый говорок брата
он думал,
что вот этот человек достиг чем-то уважения и дружбы людей, которые богаче и, наверное, умнее
его,
они ворочают торговлей всей страны, другой брат, спрятавшись в монастыре, приобретает славу мудреца и праведника, а
вот он, Пётр, предан на растерзание каким-то случаям. Почему? За
что?
— Переверну, говорит! Господа! Нашему сословию есть на
что опереться — целковый! Нам не надо мудрецов, которые перевёртывать могут, мы сами — с усами; нам одно надобно: чиновники другие! Господа! Дворянство — чахнет,
оно — не помеха нам, а чиновники у нас должны быть свои и все люди нужные нам — свои, из купцов, чтоб
они наше дело понимали, —
вот!
Он нередко встречал в доме брата Попову с дочерью, всё такую же красивую, печально спокойную и чужую
ему. Она говорила с
ним мало и так, как, бывало,
он говорил с Ильей, когда думал,
что напрасно обидел сына. Она
его стесняла. В тихие минуты образ Поповой вставал пред
ним, но не возбуждал ничего, кроме удивления;
вот, человек нравится, о
нём думаешь, но — нельзя понять, зачем
он тебе нужен, и говорить с
ним так же невозможно, как с глухонемым.
— Ты не гляди, кто каков, плох, хорош, это непрочно стоит, вчера было хорошо, а сегодня — плохо. Я, Пётр Ильич, всё видел, и плохое и хорошее, ох, много я видел! Бывало — вижу:
вот оно, хорошее! А
его и нет. Я —
вот он я, а
его нету,
его, как пыль ветром, снесло. А я —
вот! Так ведь я —
что? Муха между людей, меня и не видно. А — ты…
— Памятлив был, помнил много. Всё помнил,
что видел. А —
что видеть можно? Зло, канитель, суету.
Вот он и рассказывал всем про это. От
него большая смута пошла. Я — вижу.
Пётр Артамонов молча сосал разноцветные водки, жевал скользкие, кисленькие грибы и чувствовал всем своим пьяным телом,
что самое милое, жутко могучее и настоящее скрыто в ярмарочной бесстыднице, которая за деньги показывает себя голой и ради которой именитые люди теряют деньги, стыд, здоровье. А для
него от всей жизни осталась
вот эта чёрная коза.
— Вы не скажете об этом ни дяде, ни Мирону Алексеевичу, — вы действительно не говорили ещё
им? Ну,
вот. Предоставим это дело
его внутренней логике. И — никому ни звука! Так? Охотник сам себя ранил, вы тут ни при
чём.
Иногда
он являлся в контору, долго сидел там и, мешая Якову, жаловался,
что вот он отдал все свои силы фабрике, детям, всю жизнь прожил запряжённый в каменные оглобли дела, в дыму забот, не испытав никаких радостей.
Иногда Яков думал,
что Митя Лонгинов явился не из весёлой, беспечной страны, а выскочил из какой-то скучной, тёмной ямы, дорвался до незнакомых, новых для
него людей и от радости,
что, наконец, дорвался, пляшет пред
ними, смешит, умиляется обилию
их, удивлён чем-то.
Вот в этом
его удивлении Яков подмечал нечто глуповатое; так удивляется мальчишка в магазине игрушек, но — мальчишка, умно и сразу отличающий, какие игрушки лучше.
— Ты воображаешь,
что легко жить тайной любовницей? Сладкопевцева говорит,
что любовница, как резиновые галоши, — нужна, когда грязно,
вот! У неё роман с вашим доктором, и
они это не скрывают, а ты меня прячешь, точно болячку, стыдишься, как будто я кривая или горбатая, а я — вовсе не урод…
—
Что уж это, какой
он стал несогласный, будто жидёнок!
Вот, корми
их…
«Спрятать хочет. А —
чего прятать? — соображал Артамонов. — Дура. Весь век свой дурой жила. Яков — в неё родился. И — все. А Илья — в меня.
Вот он воротится —
он наведёт порядок…»
Было ясно,
что Тихон издевается.
Вот он бесцеремонно сел в ногах хозяина, не сняв шапку. На дворе сиповато, сорванным голосом, командуют...
— Дурак, а правду понял раньше всех.
Вот оно как повернулось. Я говорил: всем каторга! И — пришло. Смахнули, как пыль тряпицей. Как стружку смели. Так-то, Пётр Ильич. Да. Чёрт строгал, а ты — помогал. А — к
чему всё? Грешили, грешили, — счёта нет грехам! Я всё смотрел: диво! Когда конец?
Вот наступил на вас конец. Отлилось вам свинцом всё это… Потеряла кибитка колесо…
Казалось, Тихон может говорить до конца всех дней. Говорил
он тихо, раздумчиво и как будто беззлобно.
Он стал почти невидим в густой, жаркой тьме позднего вечера.
Его шершавая речь, напоминая ночной шорох тараканов, не пугала Артамонова, но давила своей тяжестью, изумляя до немоты.
Он всё более убеждался,
что этот непонятный человек сошёл с ума.
Вот он длительно вздохнул, как бы свалив с плеч своих тяжесть, и продолжал всё так же однотонно раскапывать прошлое, ненужное...
— Скажи —
вот,
он меня всю жизнь поил, кормил — судите
его! Так ведь донёс уж!
Чего же надо, ну? Прижми, припугни меня, — денег требуй, ну?
Артамонов открыл глаза, приподнялся на локтях, глядя в дверь, заткнутую двумя чёрными фигурами. Внезапно
ему вспомнилось,
что он всю жизнь думал о том, кто виноват пред
ним, по чьей вине жизнь
его была так тяжело запутана, насыщена каким-то обманом. И
вот сейчас всё это стало ясно.