Неточные совпадения
Вам хочется знать, как я вдруг из своей покойной комнаты, которую оставлял только в случае крайней надобности
и всегда с сожалением, перешел на зыбкое лоно морей, как, избалованнейший из
всех вас городскою жизнию, обычною суетой дня
и мирным спокойствием ночи, я вдруг, в один день, в один час, должен был ниспровергнуть этот порядок
и ринуться в беспорядок жизни моряка?
Из этого видно, что у
всех, кто не бывал на море, были еще в памяти старые романы Купера или рассказы Мариета о море
и моряках, о капитанах, которые чуть не сажали на цепь пассажиров, могли жечь
и вешать подчиненных, о кораблекрушениях, землетрясениях.
Одна старушка
все грустно качала головой, глядя на меня,
и упрашивала ехать «лучше сухим путем кругом света».
Я изумился: я видался с нею
всего раза три в год
и мог бы не видаться три года, ровно столько, сколько нужно для кругосветного плавания, она бы не заметила.
«Я понял бы ваши слезы, если б это были слезы зависти, — сказал я, — если б вам было жаль, что на мою, а не на вашу долю выпадает быть там, где из нас почти никто не бывает, видеть чудеса, о которых здесь
и мечтать трудно, что мне открывается
вся великая книга, из которой едва кое-кому удается прочесть первую страницу…» Я говорил ей хорошим слогом.
Мысль ехать, как хмель, туманила голову,
и я беспечно
и шутливо отвечал на
все предсказания
и предостережения, пока еще событие было далеко.
Я
все мечтал —
и давно мечтал — об этом вояже, может быть с той минуты, когда учитель сказал мне, что если ехать от какой-нибудь точки безостановочно, то воротишься к ней с другой стороны: мне захотелось поехать с правого берега Волги, на котором я родился,
и воротиться с левого; хотелось самому туда, где учитель указывает пальцем быть экватору, полюсам, тропикам.
Гончарова.], поэт, — хочу в Бразилию, в Индию, хочу туда, где солнце из камня вызывает жизнь
и тут же рядом превращает в камень
все, чего коснется своим огнем; где человек, как праотец наш, рвет несеяный плод, где рыщет лев, пресмыкается змей, где царствует вечное лето, — туда, в светлые чертоги Божьего мира, где природа, как баядерка, дышит сладострастием, где душно, страшно
и обаятельно жить, где обессиленная фантазия немеет перед готовым созданием, где глаза не устанут смотреть, а сердце биться».
Все было загадочно
и фантастически прекрасно в волшебной дали: счастливцы ходили
и возвращались с заманчивою, но глухою повестью о чудесах, с детским толкованием тайн мира.
И вдруг неожиданно суждено было воскресить мечты, расшевелить воспоминания, вспомнить давно забытых мною кругосветных героев. Вдруг
и я вслед за ними иду вокруг света! Я радостно содрогнулся при мысли: я буду в Китае, в Индии, переплыву океаны, ступлю ногою на те острова, где гуляет в первобытной простоте дикарь, посмотрю на эти чудеса —
и жизнь моя не будет праздным отражением мелких, надоевших явлений. Я обновился;
все мечты
и надежды юности, сама юность воротилась ко мне. Скорей, скорей в путь!
И люди тоже, даже незнакомые, в другое время недоступные, хуже судьбы, как будто сговорились уладить дело. Я был жертвой внутренней борьбы, волнений, почти изнемогал. «Куда это? Что я затеял?»
И на лицах других мне страшно было читать эти вопросы. Участие пугало меня. Я с тоской смотрел, как пустела моя квартира, как из нее понесли мебель, письменный стол, покойное кресло, диван. Покинуть
все это, променять на что?
Действительность, как туча, приближалась
все грозней
и грозней; душу посещал
и мелочной страх, когда я углублялся в подробный анализ предстоящего вояжа.
Хотя я
и беспечно отвечал на
все, частию трогательные, частию смешные, предостережения друзей, но страх нередко
и днем
и ночью рисовал мне призраки бед.
В Австралии есть кареты
и коляски; китайцы начали носить ирландское полотно; в Ост-Индии говорят
все по-английски; американские дикари из леса порываются в Париж
и в Лондон, просятся в университет; в Африке черные начинают стыдиться своего цвета лица
и понемногу привыкают носить белые перчатки.
Казалось,
все страхи, как мечты, улеглись: вперед манил простор
и ряд неиспытанных наслаждений. Грудь дышала свободно, навстречу веяло уже югом, манили голубые небеса
и воды. Но вдруг за этою перспективой возникало опять грозное привидение
и росло по мере того, как я вдавался в путь. Это привидение была мысль: какая обязанность лежит на грамотном путешественнике перед соотечественниками, перед обществом, которое следит за плавателями?
Экспедиция в Японию — не иголка: ее не спрячешь, не потеряешь. Трудно теперь съездить
и в Италию, без ведома публики, тому, кто раз брался за перо. А тут предстоит объехать
весь мир
и рассказать об этом так, чтоб слушали рассказ без скуки, без нетерпения. Но как
и что рассказывать
и описывать? Это одно
и то же, что спросить, с какою физиономией явиться в общество?
Все, что я говорю, очень важно; путешественнику стыдно заниматься будничным делом: он должен посвящать себя преимущественно тому, чего уж нет давно, или тому, что, может быть, было, а может быть,
и нет.
«Отошлите это в ученое общество, в академию, — говорите вы, — а беседуя с людьми всякого образования, пишите иначе. Давайте нам чудес, поэзии, огня, жизни
и красок!» Чудес, поэзии! Я сказал, что их нет, этих чудес: путешествия утратили чудесный характер. Я не сражался со львами
и тиграми, не пробовал человеческого мяса.
Все подходит под какой-то прозаический уровень.
И оно обыкновенно во
всех своих видах, бурное или неподвижное,
и небо тоже, полуденное, вечернее, ночное, с разбросанными, как песок, звездами.
Все изящество образа этого, с синими глазами, блестит в тончайшей
и белейшей рубашке, в гладко выбритом подбородке
и красиво причесанных русых или рыжих бакенбардах.
Все четыреста человек экипажа столпились на палубе, раздались командные слова, многие матросы поползли вверх по вантам, как мухи облепили реи,
и судно окрылилось парусами.
Вдруг раздался пронзительный свист, но не ветра, а боцманских свистков,
и вслед за тем разнесся по
всем палубам крик десяти голосов: «Пошел
все наверх!» Мгновенно
все народонаселение фрегата бросилось снизу вверх; отсталых матросов побуждали боцмана.
«Свистят
всех наверх, когда есть авральная работа», — сказал он второпях
и исчез.
«Это когда свистят
всех наверх», — отвечал он
и занялся — авральною работою.
Авральная работа — значит общая работа, когда одной вахты мало, нужны
все руки, оттого
всех и «свистят наверх»!
По-английски, если не ошибаюсь,
и командуют «
Все руки вверх!» («All hands up!»).
Болезнь
все не приходила,
и я тревожно похаживал между больными, ожидая — вот-вот начнется.
И в самом деле напрасно: во
все время плавания я ни разу не почувствовал ни малейшей дурноты
и возбуждал зависть даже в моряках.
С первого раза невыгодно действует на воображение
все, что потом привычному глазу кажется удобством: недостаток света, простора, люки, куда люди как будто проваливаются, пригвожденные к стенам комоды
и диваны, привязанные к полу столы
и стулья, тяжелые орудия, ядра
и картечи, правильными кучами на кранцах, как на подносах, расставленные у орудий; груды снастей, висящих, лежащих, двигающихся
и неподвижных, койки вместо постелей, отсутствие
всего лишнего; порядок
и стройность вместо красивого беспорядка
и некрасивой распущенности, как в людях, так
и в убранстве этого плавучего жилища.
Моряки особенно жаловались мне на недостаток любознательности в нашей публике ко
всему, что касается моря
и флота,
и приводили в пример англичан, которые толпами, с женами
и детьми, являются на всякий корабль, приходящий в порт.
Они разом схватили
все, что было со мной, чуть не меня самого,
и понесли в назначенную мне каюту.
Такой ловкости
и цепкости, какою обладает матрос вообще, а Фаддеев в особенности, встретишь разве в кошке. Через полчаса
все было на своем месте, между прочим
и книги, которые он расположил на комоде в углу полукружием
и перевязал, на случай качки, веревками так, что нельзя было вынуть ни одной без его же чудовищной силы
и ловкости,
и я до Англии пользовался книгами из чужих библиотек.
Я немного приостановился жевать при мысли, что подо мной уже лежит пятьсот пудов пороху
и что в эту минуту
вся «авральная работа» сосредоточена на том, чтобы подложить еще пудов триста.
К вечеру собрались
все: камбуз (печь) запылал; подали чай, ужин —
и задымились сигары.
Я перезнакомился со
всеми,
и вот с тех пор до сей минуты — как дома.
Я думал, судя по прежним слухам, что слово «чай» у моряков есть только аллегория, под которою надо разуметь пунш,
и ожидал, что когда офицеры соберутся к столу, то начнется авральная работа за пуншем, загорится живой разговор, а с ним
и носы, потом кончится дело объяснениями в дружбе, даже объятиями, — словом, исполнится
вся программа оргии.
Но, к удивлению
и удовольствию моему, на длинном столе стоял
всего один графин хереса, из которого человека два выпили по рюмке, другие
и не заметили его.
Я в предыдущих письмах познакомил вас с ним
и почти со
всеми моими спутниками.
Деду, как старшему штурманскому капитану, предстояло наблюдать за курсом корабля. Финский залив
весь усеян мелями, но он превосходно обставлен маяками,
и в ясную погоду в нем так же безопасно, как на Невском проспекте.
«Да вон, кажется…» — говорил я, указывая вдаль. «Ах, в самом деле — вон, вон, да, да! Виден, виден! — торжественно говорил он
и капитану,
и старшему офицеру,
и вахтенному
и бегал то к карте в каюту, то опять наверх. — Виден, вот, вот он,
весь виден!» — твердил он, радуясь, как будто увидел родного отца.
И пошел мерять
и высчитывать узлы.
Отправляли службу, обедали, ужинали —
все по свистку,
и даже по свистку веселились.
Плавание становилось однообразно
и, признаюсь, скучновато:
все серое небо, да желтое море, дождь со снегом или снег с дождем — хоть кому надоест. У меня уж заболели зубы
и висок. Ревматизм напомнил о себе живее, нежели когда-нибудь. Я слег
и несколько дней пролежал, закутанный в теплые одеяла, с подвязанною щекой.
Только у берегов Дании повеяло на нас теплом,
и мы ожили. Холера исчезла со
всеми признаками, ревматизм мой унялся,
и я стал выходить на улицу — так я прозвал палубу. Но бури не покидали нас: таков обычай на Балтийском море осенью. Пройдет день-два — тихо, как будто ветер собирается с силами,
и грянет потом так, что бедное судно стонет, как живое существо.
«Пошел
все наверх!» — раздается
и среди ночного безмолвия.
Лучше
и не засыпать тогда:
все равно после проснешься поневоле.
И между тем, к какому неполному результату приводят
все эти хитрости!
Парусное судно похоже на старую кокетку, которая нарумянится, набелится, подденет десять юбок
и затянется в корсет, чтобы подействовать на любовника,
и на минуту иногда успеет; но только явится молодость
и свежесть сил —
все ее хлопоты разлетятся в прах.
Горе моряку старинной школы, у которого
весь ум,
вся наука, искусство, а за ними самолюбие
и честолюбие расселись по снастям.
Паруса остались на долю мелких судов
и небогатых промышленников;
все остальное усвоило пар.
Изредка нарушалось однообразие неожиданным развлечением. Вбежит иногда в капитанскую каюту вахтенный
и тревожно скажет: «Купец наваливается, ваше высокоблагородие!» Книги, обед —
все бросается, бегут наверх; я туда же. В самом деле, купеческое судно, называемое в море коротко купец, для отличия от военного, сбитое течением или от неуменья править, так
и ломит, или на нос, или на корму, того
и гляди стукнется, повредит как-нибудь утлегарь, поломает реи —
и не перечтешь, сколько наделает вреда себе
и другим.