Неточные совпадения
Он принадлежал Петербургу и свету, и его трудно было бы представить
себе где-нибудь
в другом городе, кроме Петербурга, и
в другой сфере, кроме света, то есть известного высшего слоя петербургского населения, хотя у него есть и служба, и свои дела, но его чаще всего встречаешь
в большей части гостиных, утром — с визитами, на обедах, на вечерах: на последних всегда за картами.
Никогда не чувствовал он подобной потребности, да и
в других не признавал ее, а глядел на них, на этих других, покойно, равнодушно, с весьма приличным выражением
в лице и взглядом, говорившим: «Пусть-де их
себе, а я не поеду».
Повыситься из статских
в действительные статские, а под конец, за долговременную и полезную службу и «неусыпные труды», как по службе, так и
в картах, —
в тайные советники, и бросить якорь
в порте,
в какой-нибудь нетленной комиссии или
в комитете, с сохранением окладов, — а там, волнуйся
себе человеческий океан, меняйся век, лети
в пучину судьба народов, царств, — все пролетит мимо его, пока апоплексический или другой удар не остановит течение его жизни.
— Вот тебе раз! — сказал он и поглядел около
себя. — Да вот! — Он указал на полицейского чиновника, который упорно глядел
в одну сторону.
Она была из старинного богатого дома Пахотиных. Матери она лишилась еще до замужества, и батюшка ее, состоявший
в полном распоряжении супруги, почувствовав
себя на свободе, вдруг спохватился, что молодость его рано захвачена была женитьбой и что он не успел пожить и пожуировать.
У него, взамен наслаждений, которыми он пользоваться не мог, явилось старческое тщеславие иметь вид шалуна, и он стал вознаграждать
себя за верность
в супружестве сумасбродными связями, на которые быстро ушли все наличные деньги, брильянты жены, наконец и большая часть приданого дочери. На недвижимое имение, и без того заложенное им еще до женитьбы, наросли значительные долги.
Никто лучше его не был одет, и теперь еще,
в старости, он дает законы вкуса портному; все на нем сидит отлично, ходит он бодро, благородно, говорит с уверенностью и никогда не выходит из
себя. Судит обо всем часто наперекор логике, но владеет софизмом с необыкновенною ловкостью.
Когда они вошли
в гостиную, на них захрипела моська, но не смогла полаять и, повертевшись около
себя, опять улеглась.
Райский между тем сгорал желанием узнать не Софью Николаевну Беловодову — там нечего было узнавать, кроме того, что она была прекрасная
собой, прекрасно воспитанная, хорошего рода и тона женщина, — он хотел отыскать
в ней просто женщину, наблюсти и определить, что кроется под этой покойной, неподвижной оболочкой красоты, сияющей ровно, одинаково, никогда не бросавшей ни на что быстрого, жаждущего, огненного или наконец скучного, утомленного взгляда, никогда не обмолвившейся нетерпеливым, неосторожным или порывистым словом?
В другой вечер он увидел ее далеко,
в театре,
в третий раз опять на вечере, потом на улице — и всякий раз картина оставалась верна
себе,
в блеске и красках.
— Да, кузина: вы обмануты, и ваши тетки прожили жизнь
в страшном обмане и принесли
себя в жертву призраку, мечте, пыльному воспоминанию… Он велел! — говорил он, глядя почти с яростью на портрет, — сам жил обманом, лукавством или силою, мотал, творил ужасы, а другим велел не любить, не наслаждаться!
— Говоря о
себе, не ставьте
себя наряду со мной, кузина: я урод, я… я… не знаю, что я такое, и никто этого не знает. Я больной, ненормальный человек, и притом я отжил, испортил, исказил… или нет, не понял своей жизни. Но вы цельны, определенны, ваша судьба так ясна, и между тем я мучаюсь за вас. Меня терзает, что даром уходит жизнь, как река, текущая
в пустыне… А то ли суждено вам природой? Посмотрите на
себя…
— А другие, а все? — перебил он, — разве так живут? Спрашивали ли вы
себя, отчего они терзаются, плачут, томятся, а вы нет? Отчего другим по три раза
в день приходится тошно жить на свете, а вам нет? Отчего они мечутся, любят и ненавидят, а вы нет!..
Представьте только
себя там, хоть изредка: например, если б вам пришлось идти пешком
в зимний вечер, одной взбираться
в пятый этаж, давать уроки?
— Довольно, довольно! — остановила она с полуулыбкой, не от скуки нетерпения, а под влиянием как будто утомления от раздражительного спора. — Я воображаю
себе обеих тетушек, если б
в комнате поселился беспорядок, — сказала она, смеясь, — разбросанные книги, цветы — и вся улица смотрит свободно сюда!..
— Да, это очень смешно. Она милая женщина и хитрая, и
себе на уме
в своих делах, как все женщины, когда они, как рыбы, не лезут из воды на берег, а остаются
в воде, то есть
в своей сфере…
Райский лет десять живет
в Петербурге, то есть у него там есть приют, три порядочные комнаты, которые он нанимает у немки и постоянно оставляет квартиру за
собой, а сам редко полгода выживал
в Петербурге с тех пор, как оставил службу.
Он ни офицер, ни чиновник, не пробивает
себе никакого пути трудом, связями, будто нарочно, наперекор всем, один остается недорослем
в Петербурге.
В квартале прописан он отставным коллежским секретарем.
Иногда, напротив, он придет от пустяков
в восторг: какой-нибудь сытый ученик отдаст свою булку нищему, как делают добродетельные дети
в хрестоматиях и прописях, или примет на
себя чужую шалость, или покажется ему, что насупившийся ученик думает глубокую думу, и он вдруг возгорится участием к нему, говорит о нем со слезами, отыскивает
в нем что-то таинственное, необычайное, окружит его уважением: и другие заразятся неисповедимым почтением.
Он и знание — не знал, а как будто видел его у
себя в воображении, как
в зеркале, готовым, чувствовал его и этим довольствовался; а узнавать ему было скучно, он отталкивал наскучивший предмет прочь, отыскивая вокруг нового, живого, поразительного, чтоб
в нем самом все играло, билось, трепетало и отзывалось жизнью на жизнь.
В одном месте опекун, а
в другом бабушка смотрели только, — первый, чтобы к нему
в положенные часы ходили учителя или чтоб он не пропускал уроков
в школе; а вторая, чтоб он был здоров, имел аппетит и сон, да чтоб одет он был чисто, держал
себя опрятно, и чтоб, как следует благовоспитанному мальчику, «не связывался со всякой дрянью».
Глаза его ничего не видали перед
собой, а смотрели куда-то
в другое место, далеко, и там он будто видел что-то особенное, таинственное. Глаза его становились дики, суровы, а иногда точно плакали.
В звуках этих он слышит что-то знакомое; носится перед ним какое-то воспоминание, будто тень женщины, которая держала его у
себя на коленях.
Бабушка, по воспитанию, была старого века и разваливаться не любила, а держала
себя прямо, с свободной простотой, но и с сдержанным приличием
в манерах, и ног под
себя, как делают нынешние барыни, не поджимала. «Это стыдно женщине», — говорила она.
В доме, заслышав звон ключей возвращавшейся со двора барыни, Машутка проворно сдергивала с
себя грязный фартук, утирала чем попало, иногда барским платком, а иногда тряпкой, руки. Поплевав на них, она крепко приглаживала сухие, непокорные косички, потом постилала тончайшую чистую скатерть на круглый стол, и Василиса, молчаливая, серьезная женщина, ровесница барыни, не то что полная, а рыхлая и выцветшая телом женщина, от вечного сиденья
в комнате, несла кипящий серебряный кофейный сервиз.
Машутка становилась
в угол, подальше, всегда прячась от барыни
в тени и стараясь притвориться опрятной. Барыня требовала этого, а Машутке как-то неловко было держать
себя в чистоте. Чисто вымытыми руками она не так цепко берет вещь
в руки и, того гляди, уронит; самовар или чашки скользят из рук;
в чистом платье тоже несвободно ходить.
Она сидела беспечной барыней,
в красивой позе, с сосредоточенной будто бы мыслью или каким-то глубоким воспоминанием и — любила тогда около
себя тишину, оставаясь долго
в сумерках одна.
Лето проводила
в огороде и саду: здесь она позволяла
себе, надев замшевые перчатки, брать лопатку, или грабельки, или лейку
в руки и, для здоровья, вскопает грядку, польет цветы, обчистит какой-нибудь куст от гусеницы, снимет паутину с смородины и, усталая, кончит вечер за чаем,
в обществе Тита Никоныча Ватутина, ее старинного и лучшего друга, собеседника и советника.
В юности он приезжал не раз к матери,
в свое имение, проводил время отпуска и уезжал опять, и наконец вышел
в отставку, потом приехал
в город, купил маленький серенький домик, с тремя окнами на улицу, и свил
себе тут вечное гнездо.
Если
в доме есть девицы, то принесет фунт конфект, букет цветов и старается подладить тон разговора под их лета, занятия, склонности, сохраняя утонченнейшую учтивость, смешанную с неизменною почтительностью рыцарей старого времени, не позволяя
себе нескромной мысли, не только намека
в речи, не являясь перед ними иначе, как во фраке.
«Знай всякий
себя», — говорила она и не любила полиции, особенно одного полицмейстера, видя
в нем почти разбойника.
Борис уже не смотрел перед
собой, а чутко замечал, как картина эта повторяется у него
в голове; как там расположились горы, попала ли туда вон избушка, из которой валил дым; поверял и видел, что и мели там, и паруса белеют.
Плетень, отделявший сад Райских от леса, давно упал и исчез. Деревья из сада смешались с ельником и кустами шиповника и жимолости, переплелись между
собою и образовали глухое, дикое место,
в котором пряталась заброшенная, полуразвалившаяся беседка.
Райский вздрогнул и, взволнованный, грустный, воротился домой от проклятого места. А между тем эта дичь леса манила его к
себе,
в таинственную темноту, к обрыву, с которого вид был хорош на Волгу и оба ее берега.
Верочка была с черными, вострыми глазами, смугленькая девочка, и уж начинала немного важничать, стыдиться шалостей: она скакнет два-три шага по-детски и вдруг остановится и стыдливо поглядит вокруг
себя, и пойдет плавно, потом побежит, и тайком, быстро, как птичка клюнет, сорвет ветку смородины, проворно спрячет
в рот и сделает губы смирно.
Райский с трудом представлял
себе, как спали на этих катафалках: казалось ему, не уснуть живому человеку тут. Под балдахином вызолоченный висящий купидон, весь
в пятнах, полинявший, натягивал стрелу
в постель; по углам резные шкафы, с насечкой из кости и перламутра.
Хотя Райский не разделял мнения ни дяди, ни бабушки, но
в перспективе у него мелькала собственная его фигура, то
в гусарском, то
в камер-юнкерском мундире. Он смотрел, хорошо ли он сидит на лошади, ловко ли танцует.
В тот день он нарисовал
себя небрежно опершегося на седло, с буркой на плечах.
Говорят, что
в кармане у
себя он тоже казенную палату завел, да будто родную племянницу обобрал и
в сумасшедший дом запер.
От Плутарха и «Путешествия Анахарсиса Младшего» он перешел к Титу Ливию и Тациту, зарываясь
в мелких деталях первого и
в сильных сказаниях второго, спал с Гомером, с Дантом и часто забывал жизнь около
себя, живя
в анналах, сагах, даже
в русских сказках…
Там, точно живые, толпились старые цари, монахи, воины, подьячие. Москва казалась необъятным ветхим царством. Драки, казни, татары, Донские, Иоанны — все приступало к нему, все звало к
себе в гости, смотреть на их жизнь.
— Я скоро опомнилась и стала отвечать на поздравления, на приветствия, хотела подойти к maman, но взглянула на нее, и… мне страшно стало: подошла к теткам, но обе они сказали что-то вскользь и отошли. Ельнин из угла следил за мной такими глазами, что я ушла
в другую комнату. Maman, не простясь, ушла после гостей к
себе. Надежда Васильевна, прощаясь, покачала головой, а у Анны Васильевны на глазах были слезы…
Пока он гордился про
себя и тем крошечным успехом своей пропаганды, что, кажется, предки сошли
в ее глазах с высокого пьедестала.
У меня есть и точка, и нервная дрожь — и все эти молнии горят здесь,
в груди, — говорил он, ударяя
себя в грудь.
Там был записан старый эпизод, когда он только что расцветал, сближался с жизнью, любил и его любили. Он записал его когда-то под влиянием чувства, которым жил, не зная тогда еще, зачем, — может быть, с сентиментальной целью посвятить эти листки памяти своей тогдашней подруги или оставить для
себя заметку и воспоминание
в старости о молодой своей любви, а может быть, у него уже тогда бродила мысль о романе, о котором он говорил Аянову, и мелькал сюжет для трогательной повести из собственной жизни.
Он там говорил о
себе в третьем лице, набрасывая легкий очерк, сквозь который едва пробивался образ нежной, любящей женщины. Думая впоследствии о своем романе, он предполагал выработать этот очерк и включить
в роман, как эпизод.
«…Он, воротясь домой после обеда
в артистическом кругу, — читал Райский вполголоса свою тетрадь, — нашел у
себя на столе записку,
в которой было сказано: „Навести меня, милый Борис: я умираю!.. Твоя Наташа“.
Его пронимала дрожь ужаса и скорби. Он, против воли, группировал фигуры, давал положение тому, другому,
себе добавлял, чего недоставало, исключал, что портило общий вид картины. И
в то же время сам ужасался процесса своей беспощадной фантазии, хватался рукой за сердце, чтоб унять боль, согреть леденеющую от ужаса кровь, скрыть муку, которая готова была страшным воплем исторгнуться у него из груди при каждом ее болезненном стоне.
Он вспомнил, что когда она стала будто бы целью всей его жизни, когда он ткал узор счастья с ней, — он, как змей, убирался
в ее цвета, окружал
себя, как
в картине, этим же тихим светом; увидев
в ней искренность и нежность, из которых создано было ее нравственное существо, он был искренен, улыбался ее улыбкой, любовался с ней птичкой, цветком, радовался детски ее новому платью, шел с ней плакать на могилу матери и подруги, потому что плакала она, сажал цветы…
А его резали ножом, голова у него горела. Он вскочил и ходил с своей картиной
в голове по комнате, бросаясь почти
в исступлении во все углы, не помня
себя, не зная, что он делает. Он вышел к хозяйке, спросил, ходил ли доктор, которому он поручил ее.
Зачем не приковал он
себя тут, зачем уходил, когда привык к ее красоте, когда оттиск этой когда-то милой, нежной головки стал бледнеть
в его фантазии? Зачем, когда туда стали тесниться другие образы, он не перетерпел, не воздержался, не остался верен ему?