Неточные совпадения
С ним можно не согласиться, но сбить его трудно. Свет, опыт,
вся жизнь его не дали ему никакого содержания, и оттого он боится серьезного, как огня. Но тот же опыт, жизнь всегда
в куче людей, множество встреч и способность знакомиться со
всеми образовывали ему какой-то очень приятный, мелкий умок, и не знающий его с первого раза даже положится на его совет, суждение, и
потом уже, жестоко обманувшись, разглядит, что это за человек.
— Когда-нибудь… мы проведем лето
в деревне, cousin, — сказала она живее обыкновенного, — приезжайте туда, и… и мы не велим пускать ребятишек ползать с собаками — это прежде
всего.
Потом попросим Ивана Петровича не посылать… этих баб работать… Наконец, я не буду брать своих карманных денег…
— Вы оттого и не знаете жизни, не ведаете чужих скорбей: кому что нужно, зачем мужик обливается
потом, баба жнет
в нестерпимый зной —
все оттого, что вы не любили! А любить, не страдая — нельзя. Нет! — сказал он, — если б лгал ваш язык, не солгали бы глаза, изменились бы хоть на минуту эти краски. А глаза ваши говорят, что вы как будто вчера родились…
Она была покойна, свежа. А ему втеснилось
в душу, напротив, беспокойство, желание узнать, что у ней теперь на уме, что
в сердце, хотелось прочитать
в глазах, затронул ли он хоть нервы ее; но она ни разу не подняла на него глаз. И
потом уже, когда после игры подняла, заговорила с ним —
все то же
в лице, как вчера, как третьего дня, как полгода назад.
Его определил, сначала
в военную,
потом в статскую службу, опекун, он же и двоюродный дядя, затем прежде
всего, чтоб сбыть всякую ответственность и упрек за небрежность
в этом отношении,
потом затем, зачем
все посылают молодых людей
в Петербург: чтоб не сидели праздно дома, «не баловались, не били баклуш» и т. п., — это цель отрицательная.
Потом уже, пожив
в Петербурге, Райский сам решил, что
в нем живут взрослые люди, а во
всей остальной России — недоросли.
А он прежде
всего воззрился
в учителя: какой он, как говорит, как нюхает табак, какие у него брови, бакенбарды;
потом стал изучать болтающуюся на животе его сердоликовую печатку,
потом заметил, что у него большой палец правой руки раздвоен посередине и представляет подобие двойного ореха.
Потом он отыскивал
в себе кротость, великодушие и вздрагивал от живого удовольствия проявить его; устроивалась сцена примирения, с достоинством и благородством, и занимала
всех, пуще
всех его самого.
«Как это он? и отчего так у него вышло живо, смело, прочно?» — думал Райский, зорко вглядываясь и
в штрихи и
в точки, особенно
в две точки, от которых глаза вдруг ожили. И много ставил он
потом штрихов и точек,
все хотел схватить эту жизнь, огонь и силу, какая была
в штрихах и полосах, так крепко и уверенно начерченных учителем. Иногда он будто и ловил эту тайну, и опять ускользала она у него.
«Меланхолихой» звали какую-то бабу
в городской слободе, которая простыми средствами лечила «людей» и снимала недуги как рукой. Бывало, после ее леченья, иного скоробит на
весь век
в три погибели, или другой перестанет говорить своим голосом, а только кряхтит
потом всю жизнь; кто-нибудь воротится от нее без глаз или без челюсти — а
все же боль проходила, и мужик или баба работали опять.
Потом бежал на Волгу, садился на обрыв или сбегал к реке, ложился на песок, смотрел за каждой птичкой, за ящерицей, за букашкой
в кустах, и глядел
в себя, наблюдая, отражается ли
в нем картина,
все ли
в ней так же верно и ярко, и через неделю стал замечать, что картина пропадает, бледнеет и что ему как будто уже… скучно.
Бабушка пересмотрела
все материи, приценилась и к сыру, и к карандашам, поговорила о цене на хлеб и перешла
в другую,
потом в третью лавку, наконец, проехала через базар и купила только веревку, чтоб не вешали бабы белье на дерево, и отдала Прохору.
Он долго ее рассматривал,
все потягивая
в руках каждый вершок,
потом осмотрел оба конца и спрятал
в шапку.
Maman, прежде нежели поздоровается, пристально поглядит мне
в лицо, обернет меня раза три, посмотрит,
все ли хорошо, даже ноги посмотрит,
потом глядит, как я делаю кникс, и тогда поцелует
в лоб и отпустит.
—
Все собрались, тут пели, играли другие, а его нет; maman два раза спрашивала, что ж я, сыграю ли сонату? Я отговаривалась, как могла, наконец она приказала играть: j’avais le coeur gros [на сердце у меня было тяжело (фр.).] — и села за фортепиано. Я думаю, я была бледна; но только я сыграла интродукцию, как вижу
в зеркале — Ельнин стоит сзади меня… Мне
потом сказали, что будто я вспыхнула: я думаю, это неправда, — стыдливо прибавила она. — Я просто рада была, потому что он понимал музыку…
— Да, упасть
в обморок не от того, от чего вы упали, а от того, что осмелились распоряжаться вашим сердцем,
потом уйти из дома и сделаться его женой. «Сочиняет, пишет письма, дает уроки, получает деньги, и этим живет!»
В самом деле, какой позор! А они, — он опять указал на предков, — получали, ничего не сочиняя, и проедали
весь свой век чужое — какая слава!.. Что же сталось с Ельниным?
— Можно удержаться от бешенства, — оправдывал он себя, — но от апатии не удержишься, скуку не утаишь, хоть подвинь
всю свою волю на это! А это убило бы ее: с летами она догадалась бы… Да, с летами, а
потом примирилась бы, привыкла, утешилась — и жила! А теперь умирает, и
в жизни его вдруг ложится неожиданная и быстрая драма, целая трагедия, глубокий, психологический роман.
«Переделать портрет, — думал он. — Прав ли Кирилов?
Вся цель моя, задача, идея — красота! Я охвачен ею и хочу воплотить этот, овладевший мною, сияющий образ: если я поймал эту „правду“ красоты — чего еще? Нет, Кирилов ищет красоту
в небе, он аскет: я — на земле… Покажу портрет Софье: что она скажет? А
потом уже переделаю… только не
в блудницу!»
Однако он прежде
всего погрузил на дно чемодана
весь свой литературный материал,
потом в особый ящик поместил эскизы карандашом и кистью пейзажей, портретов и т. п., захватил краски, кисти, палитру, чтобы устроить
в деревне небольшую мастерскую, на случай если роман не пойдет на лад.
— А помнишь: председатель
в палате? Мы с тобой заезжали к нему, когда ты после гимназии приехал сюда, — и не застали. А
потом он
в деревню уехал: ты его и не видал. Тебе надо съездить к нему: его
все уважают и боятся, даром что он
в отставке…
Студенты
все влюблялись
в нее, по очереди или по несколько
в одно время. Она
всех водила за нос и про любовь одного рассказывала другому и смеялась над первым,
потом с первым над вторым. Некоторые из-за нее перессорились.
Она равнодушно глядела на изношенный рукав, как на дело до нее не касающееся,
потом на
всю фигуру его, довольно худую, на худые руки, на выпуклый лоб и бесцветные щеки. Только теперь разглядел Леонтий этот, далеко запрятанный
в черты ее лица, смех.
— Да,
в столице
все впечатления скоро проходят! — сказала она томно. — Как хорош ваш дорожный туалет! — прибавила
потом, оглядывая его.
Райский тоже, увидя свою комнату, следя за бабушкой, как она чуть не сама делала ему постель, как опускала занавески, чтоб утром не беспокоило его солнце, как заботливо расспрашивала,
в котором часу его будить, что приготовить — чаю или кофе поутру, масла или яиц, сливок или варенья, — убедился, что бабушка не
все угождает себе этим, особенно когда она попробовала рукой, мягка ли перина, сама поправила подушки повыше и велела поставить графин с водой на столик, а
потом раза три заглянула, спит ли он, не беспокойно ли ему, не нужно ли чего-нибудь.
— Да, царь и ученый: ты знаешь, что прежде
в центре мира полагали землю, и
все обращалось вокруг нее,
потом Галилей, Коперник — нашли, что
все обращается вокруг солнца, а теперь открыли, что и солнце обращается вокруг другого солнца. Проходили века — и явления физического мира поддавались всякой из этих теорий. Так и жизнь: подводили ее под фатум,
потом под разум, под случай — подходит ко
всему. У бабушки есть какой-то домовой…
Татьяна Марковна не знала ей цены и сначала взяла ее
в комнаты,
потом, по просьбе Верочки, отдала ей
в горничные.
В этом звании Марине мало было дела, и она продолжала делать
все и за
всех в доме. Верочка как-то полюбила ее, и она полюбила Верочку и умела угадывать по глазам, что ей нужно, что нравилось, что нет.
Но… несмотря на
все это, бабушка разжаловала ее из камер-фрейлин
в дворовые девки,
потом обрекла на черную работу, мыть посуду, белье, полы и т. п.
Если б только одно это, я бы назвал его дураком — и дело с концом, а он затопал ногами, грозил пальцем, стучал палкой: «Я тебя, говорит, мальчишку,
в острог: я тебя туда, куда ворон костей не заносил;
в двадцать четыре часа
в мелкий порошок изотру,
в бараний рог согну, на поселение сошлю!» Я дал ему истощить
весь словарь этих нежностей, выслушал хладнокровно, а
потом прицелился
в него.
На лице мелькнуло изумление и уступило место недоумению,
потом, как тень, прошло даже, кажется, неудовольствие, и
все разрешилось
в строгое ожидание.
Она не стыдливо, а больше с досадой взяла и выбросила
в другую комнату кучу белых юбок, принесенных Мариной,
потом проворно прибрала со стульев узелок, брошенный, вероятно, накануне вечером, и подвинула к окну маленький столик.
Все это
в две, три минуты, и опять села перед ним на стуле свободно и небрежно, как будто его не было.
Здесь
все мешает ему. Вон издали доносится до него песенка Марфеньки: «Ненаглядный ты мой, как люблю я тебя!» — поет она звонко, чисто, и никакого звука любви не слышно
в этом голосе, который вольно раздается среди тишины
в огороде и саду;
потом слышно, как она беспечно прервала пение и тем же тоном, каким пела, приказывает из окна Матрене собрать с гряд салату,
потом через минуту уж звонко смеется
в толпе соседних детей.
Вчера она досидела до конца вечера
в кабинете Татьяны Марковны:
все были там, и Марфенька, и Тит Никонович. Марфенька работала, разливала чай,
потом играла на фортепиано. Вера молчала, и если ее спросят о чем-нибудь, то отвечала, но сама не заговаривала. Она чаю не пила, за ужином раскопала два-три блюда вилкой, взяла что-то
в рот,
потом съела ложку варенья и тотчас после стола ушла спать.
— А еще — вы следите за мной исподтишка: вы раньше
всех встаете и ждете моего пробуждения, когда я отдерну у себя занавеску, открою окно.
Потом, только лишь я перехожу к бабушке, вы избираете другой пункт наблюдения и следите, куда я пойду, какую дорожку выберу
в саду, где сяду, какую книгу читаю, знаете каждое слово, какое кому скажу…
Потом встречаетесь со мною…
Он рассказал ей, как досталось ему пальто. Она слегка выслушала.
Потом они молча обошли главные дорожки сада: она — глядя
в землю, он — по сторонам. Но у него, против воли, обнаруживалось нетерпение. Ему
все хотелось высказаться.
Потом неизменно скромный и вежливый Тит Никоныч, тоже во фраке, со взглядом обожания к бабушке, с улыбкой ко
всем; священник,
в шелковой рясе и с вышитым широким поясом, советники палаты, гарнизонный полковник, толстый, коротенький, с налившимся кровью лицом и глазами, так что, глядя на него, делалось «за человека страшно»; две-три барыни из города, несколько шепчущихся
в углу молодых чиновников и несколько неподросших девиц, знакомых Марфеньки, робко смотрящих, крепко жмущих друг у друга красные, вспотевшие от робости руки и беспрестанно краснеющих.
У него даже мелькнула мысль передать ей, конечно
в приличной и доступной ей степени и форме,
всю длинную исповедь своих увлечений, поставить на неведомую ей высоту Беловодову, облить ее блеском красоты, женской прелести, так, чтобы бедная Вера почувствовала себя просто Сандрильоной [Золушкой (фр. Cendrillon).] перед ней, и
потом поведать о том, как и эта красота жила только неделю
в его воображении.
Он так целиком и хотел внести эту картину-сцену
в свой проект и ею закончить роман, набросав на свои отношения с Верой таинственный полупокров: он уезжает непонятый, не оцененный ею, с презрением к любви и ко
всему тому, что нагромоздили на это простое и несложное дело люди, а она останется с жалом — не любви, а предчувствия ее
в будущем, и с сожалением об утрате, с туманными тревогами сердца, со слезами, и
потом вечной, тихой тоской до замужества — с советником палаты!
Видишь ли, Вера, как прекрасна страсть, что даже один след ее кладет яркую печать на
всю жизнь, и люди не решаются сознаться
в правде — то есть что любви уже нет, что они были
в чаду, не заметили, прозевали ее, упиваясь, и что
потом вся жизнь их окрашена
в те великолепные цвета, которыми горела страсть!..
Его мучила теперь тайна: как она, пропадая куда-то на глазах у
всех,
в виду, из дома, из сада,
потом появляется вновь, будто со дна Волги, вынырнувшей русалкой, с светлыми, прозрачными глазами, с печатью непроницаемости и обмана на лице, с ложью на языке, чуть не
в венке из водяных порослей на голове, как настоящая русалка!
— Говори, — приставала она и начала шарить
в карманах у себя,
потом в шкатулке. — Какие такие ключи: кажется, у меня
все! Марфенька, поди сюда: какие ключи изволила увезти с собой Вера Васильевна?
Потом лесничий воротился
в переднюю, снял с себя
всю мокрую амуницию, длинные охотничьи сапоги, оправился, отряхнулся,
всеми пятью пальцами руки, как граблями, провел по густым волосам и спросил у людей веничка или щетку.
В промежутках он ходил на охоту, удил рыбу, с удовольствием посещал холостых соседей, принимал иногда у себя и любил изредка покутить, то есть заложить несколько троек, большею частию горячих лошадей, понестись с ватагой приятелей верст за сорок, к дальнему соседу, и там пропировать суток трое, а
потом с ними вернуться к себе или поехать
в город, возмутить тишину сонного города такой громадной пирушкой, что дрогнет
все в городе,
потом пропасть месяца на три у себя, так что о нем ни слуху ни духу.
После разговора с Марфенькой Викентьев
в ту же ночь укатил за Волгу и, ворвавшись к матери, бросился обнимать и целовать ее по-своему,
потом, когда она, собрав
все силы, оттолкнула его прочь, он стал перед ней на колени и торжественно произнес...
Мать его и бабушка уже ускакали
в это время за сто верст вперед. Они слегка и прежде
всего порешили вопрос о приданом,
потом перешли к участи детей, где и как им жить; служить ли молодому человеку и зимой жить
в городе, а летом
в деревне — так настаивала Татьяна Марковна и ни за что не соглашалась на предложение Марьи Егоровны — отпустить детей
в Москву,
в Петербург и даже за границу.
Он обвел
всех глазами,
потом взглянул
в мой угол… и вдруг задрожал,
весь выпрямился, поднял руку;
все в один раз взглянули туда же, на меня — на минуту остолбенели,
потом все кучей бросились прямо ко мне…
Она как будто испугалась, подняла голову и на минуту оцепенела,
все слушая. Глаза у ней смотрели широко и неподвижно.
В них еще стояли слезы.
Потом отняла с силой у него руку и рванулась к обрыву.
Куры бросились с
всех сторон к окну губернаторской квартиры
в уездном городе, приняв за какую-то куриную манну эти, как снег, посыпавшиеся обрывки бумаги, и
потом медленно разошлись, тоже разочарованные, поглядывая вопросительно на окно.
— Нет, нет, — у меня теперь есть деньги… — сказал он, глядя загадочно на Райского. — Да я еще
в баню до ужина пойду. Я
весь выпачкался, не одевался и не раздевался почти. Я, видите ли, живу теперь не у огородника на квартире, а у одной духовной особы. Сегодня там баню топят, я схожу
в баню,
потом поужинаю и лягу уж на
всю ночь.
От него я добился только — сначала, что кузина твоя — a pousse la chose trop loin… qu’elle a fait un faux pas… а
потом — что после визита княгини Олимпиады Измайловны, этой гонительницы женских пороков и поборницы добродетелей, тетки разом слегли,
в окнах опустили шторы, Софья Николаевна сидит у себя запершись, и
все обедают по своим комнатам, и даже не обедают, а только блюда приносятся и уносятся нетронутые, — что трогает их один Николай Васильевич, но ему запрещено выходить из дома, чтоб как-нибудь не проболтался, что граф Милари и носа не показывает
в дом, а ездит старый доктор Петров, бросивший давно практику и
в молодости лечивший обеих барышень (и бывший их любовником, по словам старой, забытой хроники — прибавлю
в скобках).
Спустя полчаса она медленно встала, положив книгу
в стол, подошла к окну и оперлась на локти, глядя на небо, на новый, светившийся огнями через
все окна дом, прислушиваясь к шагам ходивших по двору людей,
потом выпрямилась и вздрогнула от холода.