Неточные совпадения
Это был человек лет тридцати двух-трех от роду, среднего роста, приятной наружности, с темно-серыми глазами, но с отсутствием всякой определенной идеи, всякой сосредоточенности
в чертах лица. Мысль гуляла вольной птицей по лицу, порхала
в глазах, садилась на полуотворенные губы, пряталась
в складках лба,
потом совсем пропадала, и тогда во
всем лице теплился ровный свет беспечности. С лица беспечность переходила
в позы
всего тела, даже
в складки шлафрока.
С полчаса он
все лежал, мучась этим намерением, но
потом рассудил, что успеет еще сделать это и после чаю, а чай можно пить, по обыкновению,
в постели, тем более что ничто не мешает думать и лежа.
Дом Обломовых был когда-то богат и знаменит
в своей стороне, но
потом, Бог знает отчего,
все беднел, мельчал и, наконец, незаметно потерялся между нестарыми дворянскими домами. Только поседевшие слуги дома хранили и передавали друг другу верную память о минувшем, дорожа ею, как святынею.
— А
потом все в Екатерингоф отправляются; они велели сказать, чтоб вы коляску наняли.
Алексеев стал ходить взад и вперед по комнате,
потом остановился перед картиной, которую видел тысячу раз прежде, взглянул мельком
в окно, взял какую-то вещь с этажерки, повертел
в руках, посмотрел со
всех сторон и положил опять, а там пошел опять ходить, посвистывая, — это
все, чтоб не мешать Обломову встать и умыться. Так прошло минут десять.
Но
все это ни к чему не повело. Из Михея не выработался делец и крючкотворец, хотя
все старания отца и клонились к этому и, конечно, увенчались бы успехом, если б судьба не разрушила замыслов старика. Михей действительно усвоил себе
всю теорию отцовских бесед, оставалось только применить ее к делу, но за смертью отца он не успел поступить
в суд и был увезен
в Петербург каким-то благодетелем, который нашел ему место писца
в одном департаменте, да
потом и забыл о нем.
Другие гости заходили нечасто, на минуту, как первые три гостя; с ними со
всеми все более и более порывались живые связи. Обломов иногда интересовался какой-нибудь новостью, пятиминутным разговором,
потом, удовлетворенный этим, молчал. Им надо было платить взаимностью, принимать участие
в том, что их интересовало. Они купались
в людской толпе; всякий понимал жизнь по-своему, как не хотел понимать ее Обломов, а они путали
в нее и его:
все это не нравилось ему, отталкивало его, было ему не по душе.
— Поди с ним! — говорил Тарантьев, отирая
пот с лица. — Теперь лето: ведь это
все равно что дача. Что ты гниешь здесь летом-то,
в Гороховой?.. Там Безбородкин сад, Охта под боком, Нева
в двух шагах, свой огород — ни пыли, ни духоты! Нечего и думать: я сейчас же до обеда слетаю к ней — ты дай мне на извозчика, — и завтра же переезжать…
Тогда еще он был молод, и если нельзя сказать, чтоб он был жив, то, по крайней мере, живее, чем теперь; еще он был полон разных стремлений,
все чего-то надеялся, ждал многого и от судьбы, и от самого себя;
все готовился к поприщу, к роли — прежде
всего, разумеется,
в службе, что и было целью его приезда
в Петербург.
Потом он думал и о роли
в обществе; наконец,
в отдаленной перспективе, на повороте с юности к зрелым летам, воображению его мелькало и улыбалось семейное счастие.
Но это
все было давно, еще
в ту нежную пору, когда человек во всяком другом человеке предполагает искреннего друга и влюбляется почти во всякую женщину и всякой готов предложить руку и сердце, что иным даже и удается совершить, часто к великому прискорбию
потом на
всю остальную жизнь.
Пуще
всего он бегал тех бледных, печальных дев, большею частию с черными глазами,
в которых светятся «мучительные дни и неправедные ночи», дев с не ведомыми никому скорбями и радостями, у которых всегда есть что-то вверить, сказать, и когда надо сказать, они вздрагивают, заливаются внезапными слезами,
потом вдруг обовьют шею друга руками, долго смотрят
в глаза,
потом на небо, говорят, что жизнь их обречена проклятию, и иногда падают
в обморок.
Несмотря на
все эти причуды, другу его, Штольцу, удавалось вытаскивать его
в люди; но Штольц часто отлучался из Петербурга
в Москву,
в Нижний,
в Крым, а
потом и за границу — и без него Обломов опять ввергался
весь по уши
в свое одиночество и уединение, из которого могло его вывести только что-нибудь необыкновенное, выходящее из ряда ежедневных явлений жизни; но подобного ничего не было и не предвиделось впереди.
Между тем он учился, как и другие, как
все, то есть до пятнадцати лет
в пансионе;
потом старики Обломовы, после долгой борьбы, решились послать Илюшу
в Москву, где он волей-неволей проследил курс наук до конца.
Случается и то, что он исполнится презрения к людскому пороку, ко лжи, к клевете, к разлитому
в мире злу и разгорится желанием указать человеку на его язвы, и вдруг загораются
в нем мысли, ходят и гуляют
в голове, как волны
в море,
потом вырастают
в намерения, зажгут
всю кровь
в нем, задвигаются мускулы его, напрягутся жилы, намерения преображаются
в стремления: он, движимый нравственною силою,
в одну минуту быстро изменит две-три позы, с блистающими глазами привстанет до половины на постели, протянет руку и вдохновенно озирается кругом…
Захар, произведенный
в мажордомы, с совершенно седыми бакенбардами, накрывает стол, с приятным звоном расставляет хрусталь и раскладывает серебро, поминутно роняя на пол то стакан, то вилку; садятся за обильный ужин; тут сидит и товарищ его детства, неизменный друг его, Штольц, и другие,
все знакомые лица;
потом отходят ко сну…
Захар начал закупоривать барина
в кабинете; он сначала покрыл его самого и подоткнул одеяло под него,
потом опустил шторы, плотно запер
все двери и ушел к себе.
Они знали, что
в восьмидесяти верстах от них была «губерния», то есть губернский город, но редкие езжали туда;
потом знали, что подальше, там, Саратов или Нижний; слыхали, что есть Москва и Питер, что за Питером живут французы или немцы, а далее уже начинался для них, как для древних, темный мир, неизвестные страны, населенные чудовищами, людьми о двух головах, великанами; там следовал мрак — и, наконец,
все оканчивалось той рыбой, которая держит на себе землю.
Не
все резв, однако ж, ребенок: он иногда вдруг присмиреет, сидя подле няни, и смотрит на
все так пристально. Детский ум его наблюдает
все совершающиеся перед ним явления; они западают глубоко
в душу его,
потом растут и зреют вместе с ним.
Он был как будто один
в целом мире; он на цыпочках убегал от няни, осматривал
всех, кто где спит; остановится и осмотрит пристально, как кто очнется, плюнет и промычит что-то во сне;
потом с замирающим сердцем взбегал на галерею, обегал по скрипучим доскам кругом, лазил на голубятню, забирался
в глушь сада, слушал, как жужжит жук, и далеко следил глазами его полет
в воздухе; прислушивался, как кто-то
все стрекочет
в траве, искал и ловил нарушителей этой тишины; поймает стрекозу, оторвет ей крылья и смотрит, что из нее будет, или проткнет сквозь нее соломинку и следит, как она летает с этим прибавлением; с наслаждением, боясь дохнуть, наблюдает за пауком, как он сосет кровь пойманной мухи, как бедная жертва бьется и жужжит у него
в лапах.
А солнце уж опускалось за лес; оно бросало несколько чуть-чуть теплых лучей, которые прорезывались огненной полосой через
весь лес, ярко обливая золотом верхушки сосен.
Потом лучи гасли один за другим; последний луч оставался долго; он, как тонкая игла, вонзился
в чащу ветвей; но и тот потух.
Предметы теряли свою форму;
все сливалось сначала
в серую,
потом в темную массу. Пение птиц постепенно ослабевало; вскоре они совсем замолкли, кроме одной какой-то упрямой, которая, будто наперекор
всем, среди общей тишины, одна монотонно чирикала с промежутками, но
все реже и реже, и та, наконец, свистнула слабо, незвучно,
в последний раз, встрепенулась, слегка пошевелив листья вокруг себя… и заснула.
Потом Обломову приснилась другая пора: он
в бесконечный зимний вечер робко жмется к няне, а она нашептывает ему о какой-то неведомой стороне, где нет ни ночей, ни холода, где
все совершаются чудеса, где текут реки меду и молока, где никто ничего круглый год не делает, а день-деньской только и знают, что гуляют
всё добрые молодцы, такие, как Илья Ильич, да красавицы, что ни
в сказке сказать, ни пером описать.
Там есть и добрая волшебница, являющаяся у нас иногда
в виде щуки, которая изберет себе какого-нибудь любимца, тихого, безобидного, другими словами, какого-нибудь лентяя, которого
все обижают, да и осыпает его, ни с того ни с сего, разным добром, а он знай кушает себе да наряжается
в готовое платье, а
потом женится на какой-нибудь неслыханной красавице, Милитрисе Кирбитьевне.
За ним зевнет сосед,
потом следующий, медленно, как будто по команде, отворяет рот, и так далее, заразительная игра воздуха
в легких обойдет
всех, причем иного прошибет слеза.
Иногда приедет какая-нибудь Наталья Фаддеевна гостить на неделю, на две. Сначала старухи переберут
весь околоток, кто как живет, кто что делает; они проникнут не только
в семейный быт,
в закулисную жизнь, но
в сокровенные помыслы и намерения каждого, влезут
в душу, побранят, обсудят недостойных,
всего более неверных мужей,
потом пересчитают разные случаи: именины, крестины, родины, кто чем угощал, кого звал, кого нет.
Притом их связывало детство и школа — две сильные пружины,
потом русские, добрые, жирные ласки, обильно расточаемые
в семействе Обломова на немецкого мальчика,
потом роль сильного, которую Штольц занимал при Обломове и
в физическом и
в нравственном отношении, а наконец, и более
всего,
в основании натуры Обломова лежало чистое, светлое и доброе начало, исполненное глубокой симпатии ко
всему, что хорошо и что только отверзалось и откликалось на зов этого простого, нехитрого, вечно доверчивого сердца.
Она не была похожа на утро, на которое постепенно падают краски, огонь, которое
потом превращается
в день, как у других, и пылает жарко, и
все кипит, движется
в ярком полудне, и
потом все тише и тише,
все бледнее, и
все естественно и постепенно гаснет к вечеру.
Начал гаснуть я над писаньем бумаг
в канцелярии; гаснул
потом, вычитывая
в книгах истины, с которыми не знал, что делать
в жизни, гаснул с приятелями, слушая толки, сплетни, передразниванье, злую и холодную болтовню, пустоту, глядя на дружбу, поддерживаемую сходками без цели, без симпатии; гаснул и губил силы с Миной: платил ей больше половины своего дохода и воображал, что люблю ее; гаснул
в унылом и ленивом хождении по Невскому проспекту, среди енотовых шуб и бобровых воротников, — на вечерах,
в приемные дни, где оказывали мне радушие как сносному жениху; гаснул и тратил по мелочи жизнь и ум, переезжая из города на дачу, с дачи
в Гороховую, определяя весну привозом устриц и омаров, осень и зиму — положенными днями, лето — гуляньями и
всю жизнь — ленивой и покойной дремотой, как другие…
«
В неделю, скажет, набросать подробную инструкцию поверенному и отправить его
в деревню, Обломовку заложить, прикупить земли, послать план построек, квартиру сдать, взять паспорт и ехать на полгода за границу, сбыть лишний жир, сбросить тяжесть, освежить душу тем воздухом, о котором мечтал некогда с другом, пожить без халата, без Захара и Тарантьева, надевать самому чулки и снимать с себя сапоги, спать только ночью, ехать, куда
все едут, по железным дорогам, на пароходах,
потом…
Снилась она ему сначала
вся в цветах, у алтаря, с длинным покрывалом,
потом у изголовья супружеского ложа, с стыдливо опущенными глазами, наконец — матерью, среди группы детей.
Страсть!
все это хорошо
в стихах да на сцене, где,
в плащах, с ножами, расхаживают актеры, а
потом идут, и убитые и убийцы, вместе ужинать…
Она мечтала, как «прикажет ему прочесть книги», которые оставил Штольц,
потом читать каждый день газеты и рассказывать ей новости, писать
в деревню письма, дописывать план устройства имения, приготовиться ехать за границу, — словом, он не задремлет у нее; она укажет ему цель, заставит полюбить опять
все, что он разлюбил, и Штольц не узнает его, воротясь.
Захар только отвернется куда-нибудь, Анисья смахнет пыль со столов, с диванов, откроет форточку, поправит шторы, приберет к месту кинутые посреди комнаты сапоги, повешенные на парадных креслах панталоны, переберет
все платья, даже бумаги, карандаши, ножичек, перья на столе —
все положит
в порядке; взобьет измятую постель, поправит подушки — и
все в три приема;
потом окинет еще беглым взглядом
всю комнату, подвинет какой-нибудь стул, задвинет полуотворенный ящик комода, стащит салфетку со стола и быстро скользнет
в кухню, заслыша скрипучие сапоги Захара.
Гордость заиграла
в нем, засияла жизнь, ее волшебная даль,
все краски и лучи, которых еще недавно не было. Он уже видел себя за границей с ней,
в Швейцарии на озерах,
в Италии, ходит
в развалинах Рима, катается
в гондоле,
потом теряется
в толпе Парижа, Лондона,
потом…
потом в своем земном раю —
в Обломовке.
Потом лицо ее наполнялось постепенно сознанием;
в каждую черту пробирался луч мысли, догадки, и вдруг
все лицо озарилось сознанием… Солнце так же иногда, выходя из-за облака, понемногу освещает один куст, другой, кровлю и вдруг обольет светом целый пейзаж. Она уже знала мысль Обломова.
Потом Штольц думал, что если внести
в сонную жизнь Обломова присутствие молодой, симпатичной, умной, живой и отчасти насмешливой женщины — это
все равно, что внести
в мрачную комнату лампу, от которой по
всем темным углам разольется ровный свет, несколько градусов тепла, и комната повеселеет.
А
потом опять
все прошло, только уже
в лице прибавилось что-то новое: иначе смотрит она, перестала смеяться громко, не ест по целой груше зараз, не рассказывает, «как у них
в пансионе»… Она тоже кончила курс.
Ольга, как всякая женщина
в первенствующей роли, то есть
в роли мучительницы, конечно, менее других и бессознательно, но не могла отказать себе
в удовольствии немного поиграть им по-кошачьи; иногда у ней вырвется, как молния, как нежданный каприз, проблеск чувства, а
потом, вдруг, опять она сосредоточится, уйдет
в себя; но больше и чаще
всего она толкала его вперед, дальше, зная, что он сам не сделает ни шагу и останется неподвижен там, где она оставит его.
Она
все колола его легкими сарказмами за праздно убитые годы, изрекала суровый приговор, казнила его апатию глубже, действительнее, нежели Штольц;
потом, по мере сближения с ним, от сарказмов над вялым и дряблым существованием Обломова она перешла к деспотическому проявлению воли, отважно напомнила ему цель жизни и обязанностей и строго требовала движения, беспрестанно вызывала наружу его ум, то запутывая его
в тонкий, жизненный, знакомый ей вопрос, то сама шла к нему с вопросом о чем-нибудь неясном, не доступном ей.
— Почему? — повторила она и быстро обернулась к нему с веселым лицом, наслаждаясь тем, что на каждом шагу умеет ставить его
в тупик. — А потому, — с расстановкой начала
потом, — что вы не спали ночь, писали
все для меня; я тоже эгоистка! Это, во-первых…
Потом, она так доступна чувству сострадания, жалости! У ней нетрудно вызвать слезы; к сердцу ее доступ легок.
В любви она так нежна; во
всех ее отношениях ко
всем столько мягкости, ласкового внимания — словом, она женщина!
Коляска остановилась.
Все эти господа и госпожи вышли из нее, окружили Ольгу, начали здороваться, чмокаться,
все вдруг заговорили, долго не замечая Обломова.
Потом вдруг
все взглянули на него, один господин
в лорнет.
Она остановилась, положила ему руку на плечо, долго глядела на него и вдруг, отбросив зонтик
в сторону, быстро и жарко обвила его шею руками, поцеловала,
потом вся вспыхнула, прижала лицо к его груди и прибавила тихо...
Потом он задумывался, задумывался
все глубже. Он чувствовал, что светлый, безоблачный праздник любви отошел, что любовь
в самом деле становилась долгом, что она мешалась со
всею жизнью, входила
в состав ее обычных отправлений и начинала линять, терять радужные краски.
Придет Анисья, будет руку ловить целовать: ей дам десять рублей;
потом…
потом, от радости, закричу на
весь мир, так закричу, что мир скажет: „Обломов счастлив, Обломов женится!“ Теперь побегу к Ольге: там ждет меня продолжительный шепот, таинственный уговор слить две жизни
в одну!..»
— Боже мой! — говорил Обломов. — Да если слушать Штольца, так ведь до тетки век дело не дойдет! Он говорит, что надо начать строить дом,
потом дорогу, школы заводить… Этого
всего в целый век не переделаешь. Мы, Ольга, вместе поедем, и тогда…
Он молча поцеловал у ней руку и простился с ней до воскресенья. Она уныло проводила его глазами,
потом села за фортепьяно и
вся погрузилась
в звуки. Сердце у ней о чем-то плакало, плакали и звуки. Хотела петь — не поется!
Илья Ильич встанет утром часов
в девять, иногда увидит сквозь решетку забора мелькнувший бумажный пакет под мышкой уходящего
в должность братца,
потом примется за кофе. Кофе
все такой же славный, сливки густые, булки сдобные, рассыпчатые.
Обломов не мог опомниться; он
все стоял
в одном положении, с ужасом глядя на то место, где стоял Захар,
потом в отчаянье положил руки на голову и сел
в кресло.
Но краски были уже не те: тут же,
в толпе, был грубый, неопрятный Захар и
вся дворня Ильинских, ряд карет, чужие, холодно-любопытные лица.
Потом,
потом мерещилось
все такое скучное, страшное…