Неточные совпадения
Мы хотим поделиться с читателем этими своими мнениями, или, лучше сказать, сомнениями о том, так ли играется пьеса, то
есть с той ли точки зрения смотрят обыкновенно на ее исполнение
и сами артисты
и зрители?
А заговорив об этом, нельзя не высказать мнений
и сомнений
и о том, так ли должно понимать самую пьесу, как ее понимают некоторые исполнители
и, может
быть,
и зрители.
Если
было мало разногласия в понимании других лиц, то о Чацком, напротив, разноречия не кончились до сих пор
и, может
быть, не кончатся еще долго.
Все эти разнообразные впечатления
и на них основанная своя точка зрения у всех
и у каждого служат лучшим определением пьесы, то
есть что комедия «Горе от ума»
есть и картина нравов,
и галерея живых типов,
и вечно острая, жгучая сатира,
и вместе с тем
и комедия
и, скажем сами за себя, — больше всего комедия — какая едва ли найдется в других литературах, если принять совокупность всех прочих высказанных условий.
В картине, где нет ни одного бледного пятна, ни одного постороннего, лишнего штриха
и звука, — зритель
и читатель чувствуют себя
и теперь, в нашу эпоху, среди живых людей.
И общее
и детали, все это не сочинено, а так целиком взято из московских гостиных
и перенесено в книгу
и на сцену, со всей теплотой
и со всем «особым отпечатком» Москвы, — от Фамусова до мелких штрихов, до князя Тугоуховского
и до лакея Петрушки, без которых картина
была бы не полна.
Но пока
будет существовать стремление к почестям помимо заслуги, пока
будут водиться мастера
и охотники угодничать
и «награжденья брать
и весело пожить», пока сплетни, безделье, пустота
будут господствовать не как пороки, а как стихии общественной жизни, — до тех пор, конечно,
будут мелькать
и в современном обществе черты Фамусовых, Молчалиных
и других, нужды нет, что с самой Москвы стерся тот «особый отпечаток», которым гордился Фамусов.
Как картина современных нравов, комедия «Горе от ума»
была отчасти анахронизмом
и тогда, когда в тридцатых годах появилась на московской сцене. Уже Щепкин, Мочалов, Львова-Синецкая, Ленский, Орлов
и Сабуров играли не с натуры, а по свежему преданию.
И тогда стали исчезать резкие штрихи. Сам Чацкий гремит против «века минувшего», когда писалась комедия, а она писалась между 1815
и 1820 годами.
Но все же еще кое-какие живые следы
есть,
и они пока мешают обратиться картине в законченный исторический барельеф. Эта будущность еще пока у ней далеко впереди.
Проза
и стих слились здесь во что-то нераздельное, затем, кажется, чтобы их легче
было удержать в памяти
и пустить опять в оборот весь собранный автором ум, юмор, шутку
и злость русского ума
и языка.
Другим ничем, как комедией, она
и не могла бы
быть.
Оставя две капитальные стороны пьесы, которые так явно говорят за себя
и потому имеют большинство почитателей, — то
есть картину эпохи, с группой живых портретов,
и соль языка, — обратимся сначала к комедии как к сценической пьесе, потом как к комедии вообще, к ее общему смыслу, к главному разуму ее в общественном
и литературном значении, наконец, скажем
и об исполнении ее на сцене.
Это — тонкая, умная, изящная
и страстная комедия, в тесном, техническом смысле, — верная в мелких психологических деталях, — но для зрителя почти неуловимая, потому что она замаскирована типичными лицами героев, гениальной рисовкой, колоритом места, эпохи, прелестью языка, всеми поэтическими силами, так обильно разлитыми в пьесе. Действие, то
есть собственно интрига в ней, перед этими капитальными сторонами кажется бледным, лишним, почти ненужным.
У него
есть и сердце,
и притом он безукоризненно честен.
Они
были даже «озлоблены», носили в себе
и «недовольство»
и бродили, как тени, с «тоскующей ленью».
Онегин пробовал читать, но зевнул
и бросил, потому что ему
и Печорину
была знакома одна наука «страсти нежной», а прочему всему они учились «чему-нибудь
и как-нибудь» —
и им нечего
было делать.
Чацкий, как видно, напротив, готовился серьезно к деятельности. «Он славно пишет, переводит», — говорит о нем Фамусов,
и все твердят о его высоком уме. Он, конечно, путешествовал недаром, учился, читал, принимался, как видно, за труд,
был в сношениях с министрами
и разошелся — не трудно догадаться, почему...
Между тем Чацкому досталось
выпить до дна горькую чашу — не найдя ни в ком «сочувствия живого»,
и уехать, увозя с собой только «мильон терзаний».
Она уже с скрытой злостью спрашивает его, случилось ли ему хоть нечаянно «добро о ком-нибудь сказать»,
и исчезает при входе отца, выдав последнему почти головой Чацкого, то
есть объявив его героем рассказанного перед тем отцу сна.
Чацкий почти не замечает Фамусова, холодно
и рассеянно отвечает на его вопрос, где
был? «Теперь мне до того ли?» — говорит он
и, обещая приехать опять, уходит, проговаривая из того, что его поглощает...
Он
и в Москву
и к Фамусову приехал, очевидно, для Софьи
и к одной Софье. До других ему дела нет; ему
и теперь досадно, что он, вместо нее, нашел одного Фамусова. «Как здесь бы ей не
быть?» — задается он вопросом, припоминая прежнюю юношескую свою любовь, которую в нем «ни даль не охладила, ни развлечение, ни перемена мест», —
и мучается ее холодностью.
Эти намеки на женитьбу возбудили подозрения Чацкого о причинах перемены к нему Софьи. Он даже согласился
было на просьбу Фамусова бросить «завиральные идеи»
и помолчать при госте. Но раздражение уже шло crescendo [Нарастая (итал.).],
и он вмешался в разговор, пока небрежно, а потом, раздосадованный неловкой похвалой Фамусова его уму
и прочее, возвышает тон
и разрешается резким монологом...
Фамусов хочет
быть «тузом» — «
есть на серебре
и на золоте, ездить цугом, весь в орденах,
быть богатым
и видеть детей богатыми, в чинах, в орденах
и с ключом» —
и так без конца,
и все это только за то, что он подписывает бумаги, не читая
и боясь одного, «чтоб множество не накопилось их».
Чацкий рвется к «свободной жизни», «к занятиям» наукой
и искусством
и требует «службы делу, а не лицам»
и т.д. На чьей стороне победа? Комедия дает Чацкому только «мильон терзаний »
и оставляет, по-видимому, в том же положении Фамусова
и его братию, в каком они
были, ничего не говоря о последствиях борьбы.
Но
есть ли в нем та страсть, то чувство,
пылкость та…
Чтоб, кроме вас, ему мир целый
Казался прах
и суета?
Чтоб сердца каждое биенье
Любовью ускорялось к вам...
Софье удалось
было совершенно отделаться от новой подозрительности Чацкого, но она сама увлеклась своей любовью к Молчалину
и чуть не испортила все дело, высказавшись почти открыто в любви. На вопрос Чацкого...
Этого довольно, чтоб открыть глаза слепому. Но ее спас сам Молчалин, то
есть его ничтожество. Она в увлечении поспешила нарисовать его портрет во весь рост, может
быть в надежде примирить с этой любовью не только себя, но
и других, даже Чацкого, не замечая, как портрет выходит пошл...
«Мильон терзаний»
и «горе!» — вот что он пожал за все, что успел посеять. До сих пор он
был непобедим: ум его беспощадно поражал больные места врагов. Фамусов ничего не находит, как только зажать уши против его логики,
и отстреливается общими местами старой морали. Молчалин смолкает, княжны, графини — пятятся прочь от него, обожженные крапивой его смеха,
и прежний друг его, Софья, которую одну он щадит, лукавит, скользит
и наносит ему главный удар втихомолку, объявив его под рукой, вскользь, сумасшедшим.
Пушкин, отказывая Чацкому в уме, вероятно, всего более имел в виду последнюю сцену 4-го акта, в сенях, при разъезде. Конечно, ни Онегин, ни Печорин, эти франты, не сделали бы того, что проделал в сенях Чацкий. Те
были слишком дрессированы «в науке страсти нежной», а Чацкий отличается, между прочим, искренностью
и простотой,
и не умеет,
и не хочет рисоваться. Он не франт, не лев. Здесь изменяет ему не только ум, но
и здравый смысл, даже простое приличие. Таких пустяков наделал он!
…так страстно
и так низко
Был расточитель нежных слов...
когда нечего
было и разрывать! Наконец просто доходя до брани, изливая желчь...
В этом двустишии Пушкина выражается общий смысл условной морали. Софья никогда не прозревала от нее
и не прозрела бы без Чацкого никогда, за неимением случая. После катастрофы, с минуты появления Чацкого оставаться слепой уже невозможно. Его суда ни обойти забвением, ни подкупить ложью, ни успокоить — нельзя. Она не может не уважать его,
и он
будет вечным ее «укоряющим свидетелем», судьей ее прошлого. Он открыл ей глаза.
А потом «Кузнецкий мост
и вечные обновы», балы, такие, как этот бал у ее отца,
и это общество — вот тот круг, где
была заключена жизнь «барышни».
Они
и были героями
и руководителями этих романов,
и обе стороны дрессировались до брака, который поглощал все романы почти бесследно, разве попадалась
и оглашалась какая-нибудь слабонервная, сентиментальная — словом, дурочка, или героем оказывался такой искренний «сумасшедший», как Чацкий.
Это смешно, но тут
есть какая-то почти грация —
и куда далеко до безнравственности, нужды нет, что она проговорилась словом хуже — это тоже наивность.
Выбор Софьи, конечно, не рекомендует ее, но
и выбор Татьяны тоже
был случайный, даже едва ли ей
и было из кого выбирать.
Вообще к Софье Павловне трудно отнестись не симпатично: в ней
есть сильные задатки недюжинной натуры, живого ума, страстности
и женской мягкости. Она загублена в духоте, куда не проникал ни один луч света, ни одна струя свежего воздуха. Недаром любил ее
и Чацкий. После него она одна из всей этой толпы напрашивается на какое-то грустное чувство,
и в душе читателя против нее нет того безучастного смеха, с каким он расстается с прочими лицами.
Чацкого роль — роль страдательная: оно иначе
и быть не может. Такова роль всех Чацких, хотя она в то же время
и всегда победительная. Но они не знают о своей победе, они сеют только, а пожинают другие —
и в этом их главное страдание, то
есть в безнадежности успеха.
Если б у Фамусова при разъезде не
было «укоряющих свидетелей», то
есть толпы лакеев
и швейцара, — он легко справился бы с своим горем: дал бы головомойку дочери, выдрал бы за ухо Лизу
и поторопился бы со свадьбой Софьи с Скалозубом.
Чацкого авторитет известен
был и прежде, как авторитет ума, остроумия, конечно, знаний
и прочего.
У него
есть уже
и единомышленники.
Нужен
был только взрыв, бой,
и он завязался, упорный
и горячий — в один день в одном доме, но последствия его, как мы выше сказали, отразились на всей Москве
и России.
Заехав в глушь, Онегин поражал всех тем, что к дамам «к ручке не подходит», стаканами, а не рюмками
пил красное вино, говорил просто: «да
и нет», вместо «да-с
и нет-с».
А в то время, для большинства, понятия об общественных вопросах
были бы то же, что для Репетилова толки «о камере
и о присяжных».
Не
будем повторять ее ошибок —
и не обвиним Чацкого за то, что в его горячих речах, обращенных к фамусовским гостям, нет помина об общем благе, когда уже
и такой раскол от «исканий мест, от чинов», как «занятие науками
и искусствами», считался «разбоем
и пожаром».
Он не гонит с юношескою запальчивостью со сцены всего, что уцелело, что, по законам разума
и справедливости, как по естественным законам в природе физической, осталось доживать свой срок, что может
и должно
быть терпимо.
Каждое дело, требующее обновления, вызывает тень Чацкого —
и кто бы ни
были деятели, около какого бы человеческого дела —
будет ли то новая идея, шаг в науке, в политике, в войне — ни группировались люди, им никуда не уйти от двух главных мотивов борьбы: от совета «учиться, на старших глядя», с одной стороны,
и от жажды стремиться от рутины к «свободной жизни» вперед
и вперед — с другой.
В честных, горячих речах этих позднейших Чацких
будут вечно слышаться грибоедовские мотивы
и слова —
и если не слова, то смысл
и тон раздражительных монологов его Чацкого. От этой музыки здоровые герои в борьбе со старым не уйдут никогда.
И Герцен страдал от «мильона терзаний», может
быть всего более от терзаний Репетиловых его же лагеря, которым у него при жизни недостало духа сказать: «Ври, да знай же меру!»
Это несправедливо. Ставить рядом с Онегиным Чацкого нельзя: строгая объективность драматической формы не допускает той широты
и полноты кисти, как эпическая. Если другие лица комедии являются строже
и резче очерченными, то этим они обязаны пошлости
и мелочи своих натур, легко исчерпываемых художником в легких очерках. Тогда как в личности Чацкого, богатой
и разносторонней, могла
быть в комедии рельефно взята одна господствующая сторона — а Грибоедов успел намекнуть
и на многие другие.
Нет, Чацкий, по нашему мнению, из всех наиболее живая личность
и как человек
и как исполнитель указанной ему Грибоедовым роли. Но, повторяем, натура его сильнее
и глубже прочих лиц
и потому не могла
быть исчерпана в комедии.