Неточные совпадения
Думаешь, учитель, так
и не надо.
Камердинер был человек умный
и сметливый,
и хотя его очень поразила нежданная милость господина, но в два мига он расчел все шансы pro
и contra [за
и против (лат.).]
и попросил у него поцеловать ручку за милость
и неоставление: нареченный жених понял, в чем дело; однако ж,
думал он,
не совсем же в немилость посылают Авдотью Емельяновну, коли за меня отдают: я человек близкий, да
и баринов нрав знаю; да
и жену иметь такую красивую недурно.
Мавра Ильинишна
не только
не доставляла племяннице никакого рассеяния, но убивала претщательно все удовольствия
и невинные наслаждения, которые она сама находила; она
думала, что жизнь молодой девушки только для того
и назначена, чтоб читать ей вслух, когда она спит,
и ходить за нею остальное время; она хотела поглотить всю юность ее, высосать все свежие соки души ее — в благодарность за воспитание, которого она ей
не давала, но которым упрекала ее ежеминутно.
Алексей Абрамович, позволив однажды, нашел очень естественным странное положение ребенка
и не дал даже себе труда
подумать, хорошо или худо он сделал, согласившись на это…
Генерал вставал в семь часов утра
и тотчас появлялся в залу с толстым черешневым чубуком; вошедший незнакомец мог бы
подумать, что проекты, соображения первой важности бродят у него в голове: так глубокомысленно курил он; но бродил один дым,
и то
не в голове, а около головы.
С двенадцати лет эта головка, покрытая темными кудрями, стала работать; круг вопросов, возбужденных в ней, был
не велик, совершенно личен, тем более она могла сосредоточиваться на них; ничто внешнее, окружающее
не занимало ее; она
думала и мечтала, мечтала для того, чтоб облегчить свою душу,
и думала для того, чтоб понять свои мечты.
Долго
не признавался он сам себе в новом чувстве, охватившем всю грудь его, еще долее
не высказывал его ей, даже
не смел об этом
думать, — по большей части
и не следует
думать: такие вещи делаются сами собою.
Дмитрий Яковлевич встал,
и на душе у него сделалось легче; перед ним вилась
и пропадала дорога, он долго смотрел на нее
и думал;
не уйти ли ему по ней,
не убежать ли от этих людей, поймавших его тайну, его святую тайну, которую он сам уронил в грязь?
— Как же вы, милостивый государь, осмелились в моем доме заводить такие шашни? Да что же вы
думаете об моем доме? Да
и я-то что, болван, что ли? Стыдно, молодой человек,
и безнравственно совращать бедную девушку, у которой ни родителей, ни защитников, ни состояния… Вот нынешний век! Оттого что всему учат вашего брата — грамматике, арифметике, а морали
не учат… Ославить девушку, лишить доброго имени…
— Да помилуйте, — отвечал Круциферский, у которого мало-помалу негодование победило сознание нелепого своего положения, — что же я сделал? Я люблю Любовь Александровну (ее звали Александровной, вероятно, потому, что отца звали Алексеем, а камердинера, мужа ее матери, Аксёном)
и осмелился высказать это. Мне самому казалось, что я никогда
не скажу ни слова о моей любви, — я
не знаю, как это случилось; но что же вы находите преступного? Почему вы
думаете, что мои намерения порочны?
— Я, право, — отвечал Круциферский, пораженный словами Негрова, —
не смел
и думать о руке Любови Александровны: я был бы счастливейший из смертных, если б мог надеяться…
Первое, что ему пришло в голову, когда он открыл любовь Круциферского, — заставить его жениться; он
думал, что письмо было шалостью, что молодой человек
не так-то легко наденет на себя ярмо брачной жизни; из ответов Круциферского Негров ясно видел, что тот жениться
не прочь,
и потому он тотчас переменил сторону атаки
и завел речь о состоянии, боясь, что Круциферский, решась на брак, спросит его о приданом.
Круциферский помертвел; он
думал, что последний поцелуй любви для Глафиры Львовны так же был важен
и поразителен, как для него первый поцелуй, попавшийся
не по адресу.
— Только прошу
не думать о Любонькиной руке, пока
не получите места. После всего советую, государь мой, быть осторожным: я буду иметь за вами глаза да
и глаза. Вам почти
и оставаться-то у меня в доме неловко. Навязали
и мы себе заботу с этой Любонькой!
Мне там, внизу, почтеннейший мой, говорят: «Хочет-де жениться», — ушам
не верю; ну, ведь малый,
думаю,
не глупый, я же его
и из Москвы привез…
не верю; пойду посмотрю; так
и есть: усиленный
и неравномерный; да при этом пульсе
не только жениться, а черт знает каких глупостей можно наделать.
Ну, честным путем, брат,
не разживешься, плутовать
не станешь, — вот ты
подумаешь,
подумаешь да для освежения головы
и хватишь горьконького; оно ничего — я сам употребляю желудочную, — а знаешь, как вторую с горя-то да третью… понимаешь?
Среди этих всеобщих
и трудных занятий вдруг вниманье города, уже столь напряженное, обратилось на совершенно неожиданное, никому
не известное лицо, — лицо, которого никто
не ждал, ни даже корнет Дрягалов, ждавший всех, — лицо, о котором никто
не думал, которое было вовсе
не нужно в патриархальной семье общинных глав, которое свалилось, как с неба, а в самом деле приехало в прекрасном английском дормезе.
— Но Антон Антонович был
не такой человек, к которому можно было так вдруг адресоваться: «Что вы
думаете о г. Бельтове?» Далеко нет; он даже, как нарочно (а весьма может быть, что
и в самом деле нарочно), три дня
не был видим ни на висте у вице-губернатора, ни на чае у генерала Хрящова.
— А я-с как беспокоился на ваш счет, ей-богу! К губернатору поздравить с праздником приехал, — вас, Антон Антонович, нет; вчера
не изволили на висте быть; в собор — ваших саней нет;
думаю, —
не ровён час, ведь могли
и занемочь; всякий может занемочь… от слова ничего
не сделается. Что с вами? Ей-богу, я так встревожился!
— Да он
и у его превосходительства
не был-с, а ведь приехал, я
думаю, дней пять тому назад…
Долго
думать казалось Бельтову смешным; он, вопреки Вобановой системе,
не повел дальних апрошей, а как-то, оставшись с ней один в комнате, обнял ее за талию, расцеловал
и звал очень усердно пройтиться вечером по саду.
Женевец привязался к своему ученику почти так же, как мать; он иногда, долго смотрев на него, опускал глаза, полные слез,
думая: «
И моя жизнь
не погибла; довольно, довольно сознания, что я способствовал развитию такого юноши, — меня совесть
не упрекнет!»
Вы можете себе представить, сколько разных дел прошло в продолжение сорока пяти лет через его руки,
и никогда никакое дело
не вывело Осипа Евсеича из себя,
не привело в негодование,
не лишило веселого расположения духа; он отроду
не переходил мысленно от делопроизводства на бумаге к действительному существованию обстоятельств
и лиц; он на дела смотрел как-то отвлеченно, как на сцепление большого числа отношений, сообщений, рапортов
и запросов, в известном порядке расположенных
и по известным правилам разросшихся; продолжая дело в своем столе или сообщая ему движение, как говорят романтики-столоначальники, он имел в виду, само собою разумеется, одну очистку своего стола
и оканчивал дело у себя как удобнее было: справкой в Красноярске, которая
не могла ближе двух лет возвратиться, или заготовлением окончательного решения, или — это он любил всего больше — пересылкою дела в другую канцелярию, где уже другой столоначальник оканчивал по тем же правилам этот гранпасьянс; он до того был беспристрастен, что вовсе
не думал, например, что могут быть лица, которые пойдут по миру прежде, нежели воротится справка из Красноярска, — Фемида должна быть слепа…
Нет, брат, дельного малого сразу узнаешь; я сначала сам было
подумал: «Кажется,
не глуп; может, будет путь; ну,
не привык к службе, обойдется, привыкнет», — а теперь три месяца всякий день ходит
и со всякой дрянью носится, горячится, точно отца родного, прости господи, режут, а он спасает, — ну, куда уйдешь с этим?
Я его
не умею
и не хочу разрешать, но
думаю, что решение его надобно скорее искать в атмосфере, в окружающем, в влияниях
и соприкосновениях, нежели в каком-нибудь нелепом психическом устройстве человека.
Таким образом, историческая коляска, о которой
думал Алексей Абрамович в то самое время, в которое Глафира Львовна
думала о несчастной дочери преступной любви, состаревшаяся, осунувшаяся, порыжевшая, с сломанной рессорой
и с значительной раной на боку, была доставлена с большими затруднениями на маленький дворик Круциферского; сарая у него
не было,
и коляска долго служила приютом кротких кур.
Не для того ли, что во мне лежало орудие для освобождения этого высокого, чистого существа,
и то, о чем я боялся мечтать, боялся
думать, вдруг совершилось, —
и счастью моему нет меры.
Я
думаю, мы с вами оттого
не понимаем или, по крайней мере,
не сочувствуем этой грусти, что у нас нрав поверхностнее, удобовпечатлительнее, что нас занимает
и увлекает внешность.
— Да-с, Варвара Карповна, вы у меня на выборах извольте замуж выйти; я найду женихов, ну, а вам поблажки больше
не дам; что ты о себе
думаешь, красавица, что ли, такая, что тебя очень будут искать: ни лица, ни тела, да
и шагу
не хочешь сделать, одеться
не умеешь, слова молвить
не умеешь, а еще училась в Москве; нет, голубушка, книжки в сторону, довольно начиталась, очень довольно, пора, матушка, за дело приниматься.
— Хорошо, очень хорошо, — возразил с энергией Крупов, — это такой случай, какого в жизнь
не видал. Истинно
думал, что мать
и ребенок пропадут; бабка пренеловкая, у меня
и руки стары,
и вижу нынче плохо. Представьте, пуповина…
Понятно, что все это очень хорошо
и необходимо в домашнем обиходе; как ни мечтай, но надобно же
подумать о судьбе дочери, о ее благосостоянии; да то жаль, что эти приготовительные, закулисные меры лишают девушку прекраснейших минут первой, откровенной, нежданной встречи — разоблачают при ней тайну, которая
не должна еще быть разоблачена,
и показывают слишком рано, что для успеха надобна
не симпатия,
не счастье, а крапленые карты.
— Конечно, все в божией власти, Анна Якимовна, но ведь Вава оченно молода, куда ей замуж теперь; да
и, признаться, какие женихи, погубят девку; а когда
подумаю, как с ней расстаться, я
не переживу, истинно
не переживу.
В то самое время, когда почтенная вдова Анна Якимовна кушала чай у
не менее почтенной Марьи Степановны
и они с тем нежным вниманием, свойственным одному женскому сердцу, занимались Бельтовым, — Бельтов, чрезвычайно грустный, сидел, с своей стороны, в своем нумере, тоскливо
думая о чём-то очень грустном
и тяжелом.
Хандра Бельтова, впрочем,
не имела ни малейшей связи с известным разговором за шестой чашкой чаю; он в этот день встал поздно, с тяжелой головой; с вечера он долго читал, но читал невнимательно, в полудремоте, — в последние дни в нем более
и более развивалось какое-то болезненное
не по себе,
не приходившее в ясность, но располагавшее к тяжелым думам, — ему все чего-то недоставало, он
не мог ни на чем сосредоточиться; около часу он докурил сигару, допил кофей,
и, долго
думая, с чего начать день, со чтения или с прогулки, он решился на последнее, сбросил туфли, но вспомнил, что дал себе слово по утрам читать новейшие произведения по части политической экономии,
и потому надел туфли, взял новую сигару
и совсем расположился заняться политической экономией, но, по несчастию, возле ящика с сигарами лежал Байрон; он лег на диван
и до пяти часов читал — «Дон-Жуана».
— Дай сюда, —
и Бельтов бросил брошюру. — «От кого б это было, —
думал он, —
не понимаю; из Женевы… разве… нет — скорее… нет…»
— В этом случае позвольте мне защитить немцев; я человек русский
и жизнию обучился
думать, а
не думою жил.
— Помилуйте, Семен Иванович, неужели вы
думаете, что, кроме голода, нет довольно сильного побуждения на труд? Да просто желание обнаружиться, высказаться заставит трудиться. Я из одного хлеба, напротив,
не стал бы работать, — работать целую жизнь, чтобы
не умереть с голоду,
и не умирать с голоду, чтоб работать, — умное
и полезное препровождение времени!
Не думаем, чтоб Круциферский имел призвание вести далее науку, отдаться ее вопросам вполне
и сделать из них свои жизненные вопросы, но он им сочувствовал, ему было многое доступно… кроме средств.
Самому выписывать книги нечего было
и думать, гимназия приобретала, но
не такие, которые могли бы поддержать интерес в молодом ученом.
И те были юны,
думал я, с сединами своими,
и он юн, а я стар; зачем же я узнал так много, чего они
не знали?
Он беспрестанно приподнимался
и смотрел на нее, клал ей руку на лоб, находил, что жар уменьшился,
и начинал
думать, что
не хуже ли это,
не бросилась ли болезнь внутрь.
Он вставал, переставлял ночник
и склянку с лекарством, смотрел на часы, подносил их к уху
и,
не видавши, который час, клал их опять, потом опять садился на свой стул
и начинал вперять глаза в колеблющийся кружок света на потолке,
думать, мечтать —
и воспаленное воображение чуть
не доходило до бреда.
— „
И я
думала об вас… прощайте, Вольдемар…“ Я сама
не знаю, как у меня сорвались эти слова; я никогда его так
не называла, но мне казалось, что я
не могу его иначе назвать.
23 июня. Семен Иванович, кажется мне, тоже переменился со мной; да что же сделала я?.. Я ничего
не понимаю — ни что сделала, ни что сделалось. Дмитрий поспокойнее сегодня; я многое говорила с ним, но
не все; были минуты, в которые мне казалось, что он понимает меня, но через минуту я ясно видела, что мы совершенно разно смотрели на жизнь. Я начинаю
думать, что Дмитрий
и прежде
не вполне понимал меня,
не вполне сочувствовал, — это страшная мысль!
Подумаешь иногда
и не знаешь: сердиться ли или хохотать.
«Она видит его во сне», —
подумал Круциферский
и посмотрел на нее с такою ненавистью, с таким зверством, что,
не имей он миролюбивых привычек нашего века, он задушил бы ее
не хуже венецианского мавра; у нас трагедии оканчиваются
не так круто.
На несколько дней его стало; но первая мысль, ослабившая его героизм, была холодная
и узкая: «Она
думает, я ничего
не вижу, она хитрит, она притворяется».
Он жил лет пятнадцать безвыездно в NN, но можно было
думать, что он только вчера приехал в город
и не успел ничего завести.
А он назвал всех школьных учителей; долго
думал он, как быть,
и наконец позвал кухарку свою Пелагею (заметьте, что он ее никогда
не называл Палагеей, а, как следует, Пелагеей; равно слова «четверток»
и «пяток» он
не заменял изнеженными «четверг»
и «пятница»).