Неточные совпадения
Если б
не эта тарелка, да
не прислоненная к постели только что выкуренная трубка, или
не сам хозяин, лежащий на ней, то можно было бы
подумать, что тут никто
не живет, — так все запылилось, полиняло
и вообще лишено было живых следов человеческого присутствия.
С полчаса он все лежал, мучась этим намерением, но потом рассудил, что успеет еще сделать это
и после чаю, а чай можно пить, по обыкновению, в постели, тем более что ничто
не мешает
думать и лежа.
Обломов с упреком поглядел на него, покачал головой
и вздохнул, а Захар равнодушно поглядел в окно
и тоже вздохнул. Барин, кажется,
думал: «Ну, брат, ты еще больше Обломов, нежели я сам», а Захар чуть ли
не подумал: «Врешь! ты только мастер говорить мудреные да жалкие слова, а до пыли
и до паутины тебе
и дела нет».
— Ну, хорошо, как встану, напишу… Ты ступай к себе, а я
подумаю. Ничего ты
не умеешь сделать, — добавил он, — мне
и об этой дряни надо самому хлопотать.
«Увяз, любезный друг, по уши увяз, —
думал Обломов, провожая его глазами. —
И слеп,
и глух,
и нем для всего остального в мире. А выйдет в люди, будет со временем ворочать делами
и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем это? Роскошь!
И проживет свой век,
и не пошевелится в нем многое, многое… А между тем работает с двенадцати до пяти в канцелярии, с восьми до двенадцати дома — несчастный!»
«Ночью писать, —
думал Обломов, — когда же спать-то? А поди тысяч пять в год заработает! Это хлеб! Да писать-то все, тратить мысль, душу свою на мелочи, менять убеждения, торговать умом
и воображением, насиловать свою натуру, волноваться, кипеть, гореть,
не знать покоя
и все куда-то двигаться…
И все писать, все писать, как колесо, как машина: пиши завтра, послезавтра; праздник придет, лето настанет — а он все пиши? Когда же остановиться
и отдохнуть? Несчастный!»
Фамилию его называли тоже различно: одни говорили, что он Иванов, другие звали Васильевым или Андреевым, третьи
думали, что он Алексеев. Постороннему, который увидит его в первый раз, скажут имя его — тот забудет сейчас,
и лицо забудет; что он скажет —
не заметит. Присутствие его ничего
не придаст обществу, так же как отсутствие ничего
не отнимет от него. Остроумия, оригинальности
и других особенностей, как особых примет на теле, в его уме нет.
— Что вы, какой холод! Я
не думал к вам сегодня, — сказал Алексеев, — да Овчинин встретился
и увез к себе. Я за вами, Илья Ильич.
— Никак
не полагаю, — сказал Обломов, — мне
и думать-то об этом
не хочется. Пусть Захар что-нибудь придумает.
— Я совсем ничего
не воображаю, — сказал Обломов, —
не шуми
и не кричи, а лучше
подумай, что делать. Ты человек практический…
— Видишь,
и сам
не знаешь! А там,
подумай: ты будешь жить у кумы моей, благородной женщины, в покое, тихо; никто тебя
не тронет; ни шуму, ни гаму, чисто, опрятно. Посмотри-ка, ведь ты живешь точно на постоялом дворе, а еще барин, помещик! А там чистота, тишина; есть с кем
и слово перемолвить, как соскучишься. Кроме меня, к тебе
и ходить никто
не будет. Двое ребятишек — играй с ними, сколько хочешь! Чего тебе? А выгода-то, выгода какая. Ты что здесь платишь?
— Этому старому псу, — продолжал Тарантьев, — ни о чем
и подумать не придется: на всем готовом будешь жить. Что тут размышлять? Переезжай, да
и конец…
Но Обломов молчал; он давно уж
не слушал его
и, закрыв глаза,
думал о чем-то другом.
Илья Ильич
думал, что начальник до того входит в положение своего подчиненного, что заботливо расспросит его: каково он почивал ночью, отчего у него мутные глаза
и не болит ли голова?
Он учился всем существующим
и давно
не существующим правам, прошел курс
и практического судопроизводства, а когда, по случаю какой-то покражи в доме, понадобилось написать бумагу в полицию, он взял лист бумаги, перо,
думал,
думал, да
и послал за писарем.
Никто
не знал
и не видал этой внутренней жизни Ильи Ильича: все
думали, что Обломов так себе, только лежит да кушает на здоровье,
и что больше от него нечего ждать; что едва ли у него вяжутся
и мысли в голове. Так о нем
и толковали везде, где его знали.
«Уж
не Тарантьев ли взял? —
подумал нерешительно Илья Ильич. — Да нет, тот бы
и мелочь взял».
— Я
думал, что другие, мол,
не хуже нас, да переезжают, так
и нам можно… — сказал Захар.
Захар
не отвечал: он, кажется,
думал: «Ну, чего тебе? Другого, что ли, Захара? Ведь я тут стою»,
и перенес взгляд свой мимо барина, слева направо; там тоже напомнило ему о нем самом зеркало, подернутое, как кисеей, густою пылью: сквозь нее дико, исподлобья смотрел на него, как из тумана, собственный его же угрюмый
и некрасивый лик.
«Хоть бы сквозь землю провалиться! Эх, смерть нейдет!» —
подумал он, видя, что
не избежать ему патетической сцены, как ни вертись.
И так он чувствовал, что мигает чаще
и чаще,
и вот, того
и гляди, брызнут слезы.
— Я совсем другой — а? Погоди, ты посмотри, что ты говоришь! Ты разбери-ка, как «другой»-то живет? «Другой» работает без устали, бегает, суетится, — продолжал Обломов, —
не поработает, так
и не поест. «Другой» кланяется, «другой» просит, унижается… А я? Ну-ка, реши: как ты
думаешь, «другой» я — а?
— А я, — продолжал Обломов голосом оскорбленного
и не оцененного по достоинству человека, — еще забочусь день
и ночь, тружусь, иногда голова горит, сердце замирает, по ночам
не спишь, ворочаешься, все
думаешь, как бы лучше… а о ком?
«
И куда это они ушли, эти мужики? —
думал он
и углубился более в художественное рассмотрение этого обстоятельства. — Поди, чай, ночью ушли, по сырости, без хлеба. Где же они уснут? Неужели в лесу? Ведь
не сидится же! В избе хоть
и скверно пахнет, да тепло, по крайней мере…»
«Что, если б кто-нибудь слышал это?.. —
думал он, цепенея от этой мысли. — Слава Богу, что Захар
не сумеет пересказать никому; да
и не поверят; слава Богу!»
Счастливые люди жили,
думая, что иначе
и не должно
и не может быть, уверенные, что
и все другие живут точно так же
и что жить иначе — грех.
— Что ж вы
не накрываете на стол? — с удивлением
и досадой спросил Обломов. — Нет, чтоб
подумать о господах? Ну, чего стоите? Скорей, водки!
— Какой дурак, братцы, — сказала Татьяна, — так этакого поискать! Чего, чего
не надарит ей? Она разрядится, точно пава,
и ходит так важно; а кабы кто посмотрел, какие юбки да какие чулки носит, так срам посмотреть! Шеи по две недели
не моет, а лицо мажет… Иной раз согрешишь, право,
подумаешь: «Ах ты, убогая! надела бы ты платок на голову, да шла бы в монастырь, на богомолье…»
«Как ни наряди немца, —
думала она, — какую тонкую
и белую рубашку он ни наденет, пусть обуется в лакированные сапоги, даже наденет желтые перчатки, а все он скроен как будто из сапожной кожи; из-под белых манжет все торчат жесткие
и красноватые руки,
и из-под изящного костюма выглядывает если
не булочник, так буфетчик. Эти жесткие руки так
и просятся приняться за шило или много-много — что за смычок в оркестре».
Сидишь,
не заботясь,
не думая ни о чем, знаешь, что около тебя есть человек… конечно, немудрый, поменяться с ним идеей нечего
и думать, зато нехитрый, добрый, радушный, без претензий
и не уязвит тебя за глаза!
— Как
не жизнь! Чего тут нет? Ты
подумай, что ты
не увидал бы ни одного бледного, страдальческого лица, никакой заботы, ни одного вопроса о сенате, о бирже, об акциях, о докладах, о приеме у министра, о чинах, о прибавке столовых денег. А всё разговоры по душе! Тебе никогда
не понадобилось бы переезжать с квартиры — уж это одно чего стоит!
И это
не жизнь?
«Что это она вчера смотрела так пристально на меня? —
думал Обломов. — Андрей божится, что о чулках
и о рубашке еще
не говорил, а говорил о дружбе своей ко мне, о том, как мы росли, учились, — все, что было хорошего,
и между тем (
и это рассказал), как несчастлив Обломов, как гибнет все доброе от недостатка участия, деятельности, как слабо мерцает жизнь
и как…»
Он
не спал всю ночь: грустный, задумчивый проходил он взад
и вперед по комнате; на заре ушел из дома, ходил по Неве, по улицам, Бог знает, что чувствуя, о чем
думая…
«Да, я что-то добываю из нее, —
думал он, — из нее что-то переходит в меня. У сердца, вот здесь, начинает будто кипеть
и биться… Тут я чувствую что-то лишнее, чего, кажется,
не было… Боже мой, какое счастье смотреть на нее! Даже дышать тяжело».
«Да
не это ли — тайная цель всякого
и всякой: найти в своем друге неизменную физиономию покоя, вечное
и ровное течение чувства? Ведь это норма любви,
и чуть что отступает от нее, изменяется, охлаждается — мы страдаем: стало быть, мой идеал — общий идеал? —
думал он. —
Не есть ли это венец выработанности, выяснения взаимных отношений обоих полов?»
«Дернуло меня брякнуть!» —
думал он
и даже
не спрашивал себя, в самом ли деле у него вырвалась истина или это только было мгновенным действием музыки на нервы.
«
И у него был порыв, увлечение; теперь он глаз
не кажет: ему стыдно; стало быть, это
не дерзость. А кто виноват? —
подумала еще. — Андрей Иваныч, конечно, потому что заставил ее петь».
«Боже мой! Да ведь я виновата: я попрошу у него прощения… А в чем? — спросила потом. — Что я скажу ему: мсьё Обломов, я виновата, я завлекала… Какой стыд! Это неправда! — сказала она, вспыхнув
и топнув ногой. — Кто смеет это
подумать?.. Разве я знала, что выйдет? А если б этого
не было, если б
не вырвалось у него… что тогда?.. — спросила она. —
Не знаю…» —
думала.
«Вот ничего
и нет! Вот он взял назад неосторожное слово,
и сердиться
не нужно!.. Вот
и хорошо… теперь покойно… Можно по-прежнему говорить, шутить…» —
думала она
и сильно рванула мимоходом ветку с дерева, оторвала губами один листок
и потом тотчас же бросила
и ветку
и листок на дорожку.
— Вот, посмотрите, барин, котеночка от соседей принесли;
не надо ли? Вы спрашивали вчера, — сказала Анисья,
думая развлечь его,
и положила ему котенка на колени.
Он хотел было спросить: «Почему вы это
думали?», но взглянул на нее
и не спросил.
«Кто ж внушил ей это! —
думал Обломов, глядя на нее чуть
не с благоговением. —
Не путем же опыта, истязаний, огня
и дыма дошла она до этого ясного
и простого понимания жизни
и любви».
— Может быть,
и я со временем испытаю, может быть,
и у меня будут те же порывы, как у вас, так же буду глядеть при встрече на вас
и не верить, точно ли вы передо мной… А это, должно быть, очень смешно! — весело добавила она. — Какие вы глаза иногда делаете: я
думаю, ma tante замечает.
— В чем? А вот в чем! — говорила она, указывая на него, на себя, на окружавшее их уединение. — Разве это
не счастье, разве я жила когда-нибудь так? Прежде я
не просидела бы здесь
и четверти часа одна, без книги, без музыки, между этими деревьями. Говорить с мужчиной, кроме Андрея Иваныча, мне было скучно,
не о чем: я все
думала, как бы остаться одной… А теперь…
и молчать вдвоем весело!
— Да, да, — повторял он, — я тоже жду утра,
и мне скучна ночь,
и я завтра пошлю к вам
не за делом, а чтоб только произнести лишний раз
и услыхать, как раздастся ваше имя, узнать от людей какую-нибудь подробность о вас, позавидовать, что они уж вас видели… Мы
думаем, ждем, живем
и надеемся одинаково. Простите, Ольга, мои сомнения: я убеждаюсь, что вы любите меня, как
не любили ни отца, ни тетку, ни…
— Еще бы вы
не верили! Перед вами сумасшедший, зараженный страстью! В глазах моих вы видите, я
думаю, себя, как в зеркале. Притом вам двадцать лет: посмотрите на себя: может ли мужчина, встретя вас,
не заплатить вам дань удивления… хотя взглядом? А знать вас, слушать, глядеть на вас подолгу, любить — о, да тут с ума сойдешь! А вы так ровны, покойны;
и если пройдут сутки, двое
и я
не услышу от вас «люблю…», здесь начинается тревога…
Обломов был в том состоянии, когда человек только что проводил глазами закатившееся летнее солнце
и наслаждается его румяными следами,
не отрывая взгляда от зари,
не оборачиваясь назад, откуда выходит ночь,
думая только о возвращении назавтра тепла
и света.
И я всякий день
думал: „Дальше
не увлекусь, я остановлюсь: от меня зависит“, —
и увлекся,
и теперь настает борьба, в которой требую вашей помощи.
Я
и говорил, но, помните, как: с боязнью, чтоб вы
не поверили, чтоб этого
не случилось; я вперед говорил все, что могут потом сказать другие, чтоб приготовить вас
не слушать
и не верить, а сам торопился видеться с вами
и думал: «Когда-то еще другой придет, я пока счастлив».
Теперь уже я
думаю иначе. А что будет, когда я привяжусь к ней, когда видеться — сделается
не роскошью жизни, а необходимостью, когда любовь вопьется в сердце (недаром я чувствую там отверделость)? Как оторваться тогда? Переживешь ли эту боль? Худо будет мне. Я
и теперь без ужаса
не могу
подумать об этом. Если б вы были опытнее, старше, тогда бы я благословил свое счастье
и подал вам руку навсегда. А то…
«Какая истина,
и как она проста!» —
подумал Обломов, но стыдился сказать вслух. Отчего ж он
не сам растолковал ее себе, а женщина, начинающая жить?
И как это она скоро! Недавно еще таким ребенком смотрела.