Неточные совпадения
Полвека,
и даже с придатком, — срок достаточный. Он охватывает полосу уже вполне сознательной жизни, с того возраста, когда отрок готовится
быть юношей.
Я высидел уже тогда четыре года на гимназической «парте», я прочел к тому времени немало книг, заглядывал даже в «Космос» Гумбольдта, знал в подлиннике драмы Шиллера; наши поэты
и прозаики, иностранные романисты
и рассказчики привлекали меня давно. Я
был накануне первого своего литературного опыта, представленного по классу русской словесности.
Записки мои
и будут итогами писателя по преимуществу.
На всемирную известность Руссо
и Шатобриана никто из нас не
будет претендовать. Я это говорю затем только, чтобы подтвердить верность того, что я сейчас написал о необходимости «ядра».
В этих воспоминаниях ядром
будет по преимуществу писательский мир
и все, что с ним соприкасается,
и вообще жизнь русской интеллигенции, насколько я к ней приглядывался
и сам разделял ее судьбы.
Вопрос о том, насколько
была тесна связь жизни с писательским делом, — для меня первенствующий.
Была ли эта жизнь захвачена своевременно нашей беллетристикой
и театром? В чем сказывались, на мой взгляд, те «опоздания», какие выходили между жизнью
и писательским делом?
И в чем можно видеть истинные заслуги русской интеллигенции, вместе с ее часто трагической судьбой
и слабостями, недочетами, малодушием, изменами своему призванию?
И какая, спрошу я,
будет сладость для публики находить в воспоминаниях старого писателя все один
и тот же «камертон», одно
и то же окрашивание нравов, событий, людей
и их произведений?
Нижегородская гимназия — Первые задатки — Страсть к чтению — Гувернеры — Дворовые — Николаевская эпоха — Круг чтения — Театр — Чем жило общество — Литераторы Мельников-Печорский
и Авдеев — Мои дяди — Поездка в Москву — Париж на Тверской — Островский в Малом театре — Щепкин — Другие знаменитости — Садовский — Шуйский — Театральная масленица — Дружба с сестрой — Обязан женщинам многим — Босяков тогда не
было — Василий Теркин — Итоги воспитывающей среды
Не помню, чтобы я при переходе из отрочества в юношеский возраст определенно мечтал уже
быть писателем или «сочинителем», как тогда говорили все:
и большие,
и мы, маленькие.
И Пушкин употреблял это слово,
и в прямом смысле, а не в одном том ироническом значении, какое придают ему теперь.
Когда мы к 1 сентября собрались после молебна, перед тем как расходиться по классам, нам, четвероклассникам,объявил инспектор, чтобы мы, поговорив дома с кем нужно, решили, как мы желаем учиться дальше: хотим ли продолжать учиться латинскому языку (нас ему учили с первого класса) для поступления в университет, или новому предмету, «законоведению», или же ни тому, ни другому. «Законоведы»
будут получать чин четырнадцатого класса; университетские — право поступить без экзамена, при высших баллах; а остальные — те останутся без латыни
и знания русских законов
и ничего не получат; зато
будут гораздо меньше учиться.
Теперь это показалось бы невероятным; а так оно
было,
и было в самый разгар «николаевского» режима, до Крымской войны, когда на нее еще не
было и намека.
И по всей гимназии наделал шуму ответ гимназиста 5-го класса С-на, который написал: «на первое отделение философского факультета», что по-тогдашнему значило: в историко-филологический факультет. Второе отделение
было физико-математическое.
В моем родном городе Нижнем (где я родился
и жил безвыездно почти до окончания курса)
и тогда уже
было два средних заведения: гимназия (полуклассическая, как везде)
и дворянский институт, по курсу такая же гимназия, но с прибавкой некоторых предметов, которых у нас не читали. Институт превратился позднее в полуоткрытое заведение, но тогда он
был еще интернатом
и в него принимали исключительно детей потомственных
и личных дворян.
И форму «институты» носили не общую (красный воротник с серебряными пуговицами, по казанскому округу), а свою — с золотыми пуговицами. Сюртуков у них не
было, а только мундиры с фалдочками (как у гимназистов)
и куртки.
Выбор гимназии состоялся не сразу. Меня хотели
было отдавать в кадеты.
Была речь
и об училище правоведения. В институт не отдали, вероятно для того, чтобы держать меня дома, а также
и оттого, что гимназия дешевле.
Поверят ли мне, что во все семь лет учения годовая плата
была пять рублей?! Ее вносили в полугодия, да
и то бывали недоимщики. Вся гимназическая выучка — с правом поступить без экзамена в университет своего округа — обходилась в 35 рублей!
Оно
было им
и по составу учеников, как везде.
И они
были, разумеется, на «ты»…
Если все сообразить
и одно к другому прикинуть, то выйдет, что все
было еще гораздо лучше, чем могло бы
быть,
и при этом не забывать, какое тогда стояло время.
Некоторых из нас рано стали учить
и новым языкам; но не это завлекало, не о светских успехах мечтали мы, а о том, что
будем сначала гимназисты, а потом студенты.Да! Мечтали,
и это великое дело! Студент рисовался нам как высшая ступень для того, кто учится. Он
и учится
и «большой». У него шпага
и треугольная шляпа. Вот почему целая треть нашего класса решили сами, по четырнадцатому году, продолжать учиться латыни, без всякого давления от начальства
и от родных.
«Николаевщина» царила в русском государстве
и обществе, а вот у нас, мальчуганов, не
было никакого пристрастия к военщине. Из всех нас (а в классе
было до тридцати человек) только двое собирались в юнкера: процент — ничтожный, если взять в соображение, какое это
было время.
Меня дома держали строже, чем кого-либо из моих одноклассников; но эта строгость
была больше внешняя, да
и то по известным только пунктам.
Начальство, когда мы стали подрастать, то
есть директор
и инспектор, не внушало нам страха.
Но нас не задергивали, не муштровали, у нас
было много досуга
и во время самых классов читать
и заниматься чем угодно.
Мой товарищ по гимназии, впоследствии заслуженный профессор Петербургского университета В.А.Лебедев, поступил к нам в четвертый класс
и прямо стал слушать законоведение. Но он
был дома превосходно приготовлен отцом, доктором, по латинскому языку
и мог даже говорить на нем. Он всегда делал нам переводы с русского в классы словесности или математики, иногда нескольким плохим латинистам зараз.
И кончил он с золотой медалью.
В результате — плохая школьная выучка; но охота к чтению
и гораздо большая развитость, чем можно бы
было предположить по тем временам.
Он
был послан в округ (как тогда делалось с лучшими ученическими сочинениями),
и профессор Булич написал рецензию, где мне сильно досталось, а два очерка из деревенской жизни — «Дурачок»
и «Дурочка» ученика В.Ешевского (брата покойного профессора Московского университета, которого я уже не застал в гимназии) — сильно похвалил, находя в них достоинства во вкусе тогдашних повестей Григоровича.
Учитель словесности уже не так верил в мои таланты. В следующем учебном году я, не смущаясь, однако, приговором казанского профессора, написал нечто вроде продолжения похождений моего героя,
и в довольно обширных размерах. Место действия
был опять Петербург, куда я не попадал до 1855 года. Все это
было сочинено по разным повестям
и очеркам, читанным в журналах, гораздо больше, чем по каким-нибудь устным рассказам о столичной жизни.
Репутация «бойкого пера» утвердилась за мною. Но в округ наших сочинений уже не посылали. Не
было, когда мы кончали,
и тех «литературных бесед», какие происходили прежде. Одну из таких бесед я описал в моем романе с известной долей вымысла по лицам
и подробностям.
Выходит, стало
быть, что две главных словесных склонности: художественное письмо
и выразительное чтение — предмет интереса всей моей писательской жизни, уже
были намечены до наступления юношеского возраста, то
есть до поступления в университет.
Не то чтобы они
были бездарны
и неумелы.
Директор
был из учителей словесности,
и Ф.
И.Буслаев с сочувствием говорит о нем в своих воспоминаниях о пензенской гимназии, где учился.
Инспектор
был из наших же учителей, духовного звания, как
и директор; учил нас в первых двух классах латыни очень умело, хоть
и по-семинарски; но, попав в инспекторы, сделался для нас «притчей во языцех», смешной фигурой полицейского, с наслаждением ловившего мальчуганов, возглашая при этом: «Стань столбом!» или: «Дик видом».
Доказательство того, что у нас
было много времени, — это запойное поглощение беллетристики
и журнальных статей в тогдашней библиотеке для чтения, куда мы несли все наши деньжонки. Абонироваться
было высшим пределом мечтаний,
и я мог достичь этого благополучия только в шестом классе; а раньше содержатель библиотеки, старик Меледин, из балахнинских мещан, давал нам кое-какие книжки даром.
Это
была типичнейшая фигура. Из малограмотных мещан уездного города он сделался настоящим просветителем Нижнего; имел на родине лавчонку, потом завел библиотеку
и кончил свою жизнь заведующим городской публичной библиотекой, которая разрослась из его книгохранилища.
С нами, подростками, он держал себя строговато
и добродушно вместе,
и втянуть его в разговор
было нетрудно.
«Евгений Онегин», «Капитанская дочка», «Повести Белкина», «Арабески» Гоголя, «Мертвые души»
и «Герой нашего времени» стояли над этим. Тургенева мы уже знали; но Писемский, Гончаров
и Григорович привлекали нас больше. Все это
было до 1853 года включительно.
Вместе со многими моими товарищами-дворянами, детьми местных помещиков
и крупных чиновников, я
был, в полном смысле, питомец министерства «народного просвещения», за ученье которого заплатили те же тридцать пять рублей за семилетний курс, как
и за сына какой-нибудь торговки на Нижнем базаре или мелкого портного.
Немец, сын пастора в приволжской колонии,
был ограниченный малый, но добродушный
и умел привязать к себе, влиял всем своим бытовым складом, развивал рассказами, возбуждая любознательность, давал чувствовать, что такое сохранять достоинство
и в некрасной доле «немца».
Француз, живший у нас около четырех лет, лицо скорее комическое, с разными слабостями
и чудачествами,
был обломок великой эпохи, бывший военный врач в армии Наполеона, взятый в плен в 1812 году казаками около города Орши, потом «штаб-лекарь» русской службы, к старости опустившийся до заработка домашнего преподавателя.
Это
была старая Европа, Франция героической эпохи, не умиравший до смерти интерес к умственным
и художественным впечатлениям!
И все это шло как-то само собой в доме, где я рос один, без особенного вмешательства родных
и даже гувернеров. Факт тот, что если физическая сторона организма мало развивалась — но далеко не у всех моих товарищей, то голова работала. В сущности, целый день она
была в работе. До двух с половиной часов — гимназия, потом частные учителя, потом готовиться к завтрашнему дню, а вечером — чтение, рисование или музыка, кроме послеобеденных уроков.
Такой режим совсем не говорил о временах запрета, лежавшего на умственной жизни. Напротив! Да
и разговоры, к которым я прислушивался у больших, вовсе не запугивали
и не отталкивали своим тоном
и содержанием. Много я из них узнал положительно интересного.
И у всех, кто
был поумнее,
и в мужчинах
и в женщинах, я видел большой интерес к чтению. Формальный запрет, лежавший, например, на журналах «Отечественные записки»
и «Современник» у нас в гимназии, не мешал нам читать на стороне
и тот
и другой журналы.
Дворовые для меня, да
и не для одного меня,
были связующим звеном с деревней, с народом.
И девичья,
и прихожая,
и, главное, столярная
и другие службы
и в городе
и в деревне
были для меня предметом живого интереса.
«Музыкантская» потянула к скрипке,
и первый мой учитель
был выездной «Сашка», ездивший
и «стремянным» у деда моего. К некоторым дворовым я привязывался. Садовник Павел
и столяр Тимофей
были моими первыми приятелями, когда мы, летом, переезжали в подгородную деревню Анкудиновку, описанную мною в романе под именем «Липки».
Мужицкой нищеты мы не видали. В нашей подгородной усадьбе крестьяне жили исправно, избы
были новые
и выстроенные по одному образцу, в каждом дворе по три лошади, бабы даже франтили, имея доход с продажи в город молока, ягод, грибов. Нищенство или голытьбу в деревне мы даже с трудом могли себе представать. Из дальних округ приходили круглый год обозы с хлебом, с холстом, с яблоками, свиными тушами, живностью, грибами.
Это
были те богатые мужики, которые ходили по оброку
и занимались торговлей.
Деревня
была для нас символом приволья, свободы от срочных занятий, простора, прогулок, картин крестьянской жизни, сельских работ, охоты, игр с ребятишками, искания ягод, цветов, трав.
И попутно весь быт выступал перед вами, до самых его глубоких устоев, до легенд
и поверий древнеязыческого склада.
Рассказы дворовых
были драгоценны по своему бытовому разнообразию. В такой губернии, как Нижегородская, живут всякие инородцы, а коренные великороссы принадлежат к различным полосам на севере
и на юге по Волге, вплоть до дремучих тогда лесов Заволжья
и черноземных местностей юго-восточных уездов
и «медвежьих углов», где водились в мое детство знаменитые «медвежатники», ходившие один на один на зверя, с рогатиной или плохим кременным ружьишком.