Неточные совпадения
Есть в России заслуженный профессор Николай Степанович такой-то, тайный советник
и кавалер; у него так много русских
и иностранных орденов, что когда ему приходится надевать их, то студенты величают его иконостасом.
Знакомство у него самое аристократическое; по крайней мере, за последние двадцать пять — тридцать лет в России нет
и не
было такого знаменитого ученого, с которым он не
был бы коротко знаком.
Все это
и многое, что еще можно
было бы сказать, составляет то, что называется моим именем.
Носящий это имя, то
есть я, изображаю из себя человека шестидесяти двух лет, с лысой головой, с вставными зубами
и с неизлечимым tic’oм.
Затем она тушит лампу, садится около стола
и начинает говорить. Я не пророк, но заранее знаю, о чем
будет речь. Каждое утро одно
и то же. Обыкновенно после тревожных расспросов о моем здоровье она вдруг вспоминает о нашем сыне офицере, служащем в Варшаве. После двадцатого числа каждого месяца мы высылаем ему по пятьдесят рублей — это главным образом
и служит темою для нашего разговора.
В недоумении я спрашиваю себя: неужели эта старая, очень полная, неуклюжая женщина, с тупым выражением мелочной заботы
и страха перед куском хлеба, со взглядом, отуманенным постоянными мыслями о долгах
и нужде, умеющая говорить только о расходах
и улыбаться только дешевизне, — неужели эта женщина
была когда-то той самой тоненькой Варею, которую я страстно полюбил за хороший, ясный ум, за чистую душу, красоту
и, как Отелло Дездемону, за «состраданье» к моей науке?
Кончается наш разговор всегда одинаково. Жена вдруг вспоминает, что я еще не
пил чаю,
и пугается.
Когда я
пью чай, ко мне входит моя Лиза, в шубке, в шапочке
и с нотами, уже совсем готовая, чтобы идти в консерваторию. Ей двадцать два года. На вид она моложе, хороша собой
и немножко похожа на мою жену в молодости. Она нежно целует меня в висок
и в руку
и говорит...
В детстве она очень любила мороженое,
и мне часто приходилось водить ее в кондитерскую. Мороженое для нее
было мерилом всего прекрасного. Если ей хотелось похвалить меня, то она говорила: «Ты, папа, сливочный». Один пальчик назывался у нее фисташковым, другой сливочным, третий малиновым
и т. д. Обыкновенно, когда по утрам она приходила ко мне здороваться, я сажал ее к себе на колени
и, целуя ее пальчики, приговаривал...
Кстати, вспоминаю я
и про своего сына, варшавского офицера. Это умный, честный
и трезвый человек. Но мне мало этого. Я думаю, если бы у меня
был отец старик
и если бы я знал, что у него бывают минуты, когда он стыдится своей бедности, то офицерское место я отдал бы кому-нибудь другому, а сам нанялся бы в работники. Подобные мысли о детях отравляют меня. К чему они? Таить в себе злое чувство против обыкновенных людей за то, что они не герои, может только узкий или озлобленный человек. Но довольно об этом.
Вот большой серый дом с аптекой; тут когда-то стоял маленький домик, а в нем
была портерная; в этой портерной я обдумывал свою диссертацию
и написал первое любовное письмо к Варе.
Было бы гораздо умнее, если бы вместо чахоточных лип, желтой акации
и редкой стриженой сирени росли тут высокие сосны
и хорошие дубы.
Кажется, запой у него под самым ухом Патти, напади на Россию полчища китайцев, случись землетрясение, он не пошевельнется ни одним членом
и преспокойно
будет смотреть прищуренным глазом в свой микроскоп. Одним словом, до Гекубы ему нет никакого дела. Я бы дорого дал, чтобы посмотреть, как этот сухарь спит со своей женой.
Я знаю, о чем
буду читать, но не знаю, как
буду читать, с чего начну
и чем кончу.
Чтобы читать хорошо, то
есть нескучно
и с пользой для слушателей, нужно, кроме таланта, иметь еще сноровку
и опыт, нужно обладать самым ясным представлением о своих силах, о тех, кому читаешь,
и о том, что составляет предмет твоей речи.
Кроме того, надо
быть человеком себе на уме, следить зорко
и ни на одну секунду не терять поля зрения.
Каждую минуту я должен иметь ловкость выхватывать из этого громадного материала самое важное
и нужное
и так же быстро, как течет моя речь, облекать свою мысль в такую форму, которая
была бы доступна разумению гидры
и возбуждала бы ее внимание, причем надо зорко следить, чтобы мысли передавались не по мере их накопления, а в известном порядке, необходимом для правильной компоновки картины, какую я хочу нарисовать.
Далее я стараюсь, чтобы речь моя
была литературна, определения кратки
и точны, фраза возможно проста
и красива.
Чтобы скрыть от слушателей свое состояние, я то
и дело
пью воду, кашляю, часто сморкаюсь, точно мне мешает насморк, говорю невпопад каламбуры
и в конце концов объявляю перерыв раньше, чем следует.
Вера эта,
быть может, наивна
и несправедлива в своем основании, но я не виноват, что верю так, а не иначе: победить же в себе этой веры я не могу.
И когда наконец я возвращаюсь к себе в кабинет, лицо мое все еще продолжает улыбаться, должно
быть по инерции.
— Извините, профессор, за беспокойство… — начинает он, заикаясь
и не глядя мне в лицо. — Я бы не посмел беспокоить вас, если бы не… Я держал у вас экзамен уже пять раз
и…
и срезался. Прошу вас,
будьте добры, поставьте мне удовлетворительно, потому что…
— Простите, профессор, — усмехается он, — но это
было бы с моей стороны по меньшей мере странно. Проучиться пять лет,
и вдруг… уйти!
— Конечно, — говорю я, — вы не станете ученее оттого, что
будете у меня экзаменоваться еще пятнадцать раз, но это воспитает в вас характер.
И на том спасибо.
Он нерешительно идет в переднюю, медленно одевается там
и, выйдя на улицу, вероятно, опять долго думает; ничего не придумав, кроме «старого черта» по моему адресу, он идет в плохой ресторан
пить пиво
и обедать, а потом к себе домой спать. Мир праху твоему, честный труженик!
— Очень рад
быть полезным, коллега, — говорю я, — но давайте сначала споемся относительно того, что такое диссертация. Под этим словом принято разуметь сочинение, составляющее продукт самостоятельного творчества. Не так ли? Сочинение же, написанное на чужую тему
и под чужим руководством, называется иначе…
— У меня не лавочка! — сержусь я. —
И удивительное дело! Отчего вы не хотите
быть самостоятельными? Отчего вам так противна свобода?
Восемнадцать лет тому назад умер мой товарищ, окулист,
и оставил после себя семилетнюю дочь Катю
и тысяч шестьдесят денег. В своем завещании он назначил опекуном меня. До десяти лет Катя жила в моей семье, потом
была отдана в институт
и живала у меня только в летние месяцы, во время каникул. Заниматься ее воспитанием
было мне некогда, наблюдал я ее только урывками
и потому о детстве ее могу сказать очень немного.
Она
была любопытна
и очень любила говорить со мной.
И ей
было смешно, что студенты дерутся
и что я ставлю их на колени,
и она смеялась. Это
был кроткий, терпеливый
и добрый ребенок. Нередко мне приходилось видеть, как у нее отнимали что-нибудь, наказывали понапрасну или не удовлетворяли ее любопытства; в это время к постоянному выражению доверчивости на ее лице примешивалась еще грусть —
и только. Я не умел заступаться за нее, а только когда видел грусть, у меня являлось желание привлечь ее к себе
и пожалеть тоном старой няньки: «Сиротка моя милая!»
Жалею, что у меня не
было времени
и охоты проследить начало
и развитие страсти, которая вполне уже владела Катею, когда ей
было четырнадцать — пятнадцать лет.
Позднее она стала привозить с собою целыми дюжинами портреты актеров
и актрис, на которых молилась; потом попробовала несколько раз участвовать в любительских спектаклях
и в конце концов, когда кончила курс, объявила мне, что она родилась
быть актрисой.
Когда актер, с головы до ног опутанный театральными традициями
и предрассудками, старается читать простой, обыкновенный монолог «
Быть или не
быть» не просто, а почему-то непременно с шипением
и с судорогами во всем теле или когда он старается убедить меня во что бы то ни стало, что Чацкий, разговаривающий много с дураками
и любящий дуру, очень умный человек
и что «Горе от ума» не скучная пьеса, то на меня от сцены веет тою же самой рутиной, которая скучна мне
была еще сорок лет назад, когда меня угощали классическими завываниями
и биением по персям.
Сантиментальную
и доверчивую толпу можно убедить в том, что театр в настоящем его виде
есть школа.
Оно отнимает у государства тысячи молодых, здоровых
и талантливых мужчин
и женщин, которые, если бы не посвящали себя театру, могли бы
быть хорошими врачами, хлебопашцами, учительницами, офицерами; оно отнимает у публики вечерние часы — лучшее время для умственного труда
и товарищеских бесед.
Волгу, природу, города, которые она посещала, товарищей, свои успехи
и неудачи она не описывала, а воспевала; каждая строчка дышала доверчивостью, какую я привык видеть на ее лице, —
и при всем том масса грамматических ошибок, а знаков препинания почти совсем не
было.
К этому письму
была приложена фотография, изображавшая молодого мужчину с бритым лицом, в широкополой шляпе
и с пледом, перекинутым через плечо.
Следующие затем письма
были по-прежнему великолепны, но уж показались в них знаки препинания, исчезли грамматические ошибки,
и сильно запахло от них мужчиною.
Катя стала писать мне о том, что хорошо бы где-нибудь на Волге построить большой театр, не иначе как на паях,
и привлечь к этому предприятию богатое купечество
и пароходовладельцев; денег
было бы много, сборы громадные, актеры играли бы на условиях товарищества…
Может
быть, все это
и в самом деле хорошо, но мне кажется, что подобные измышления могут исходить только из мужской головы.
Катя любила, верила в свое дело
и была счастлива; но потом в письмах я стал замечать явные признаки упадка.
Катя писала мне, что ее товарищи не посещают репетиций
и никогда не знают ролей; в постановке нелепых пьес
и в манере держать себя на сцене видно у каждого из них полное неуважение к публике; в интересах сбора, о котором только
и говорят, драматические актрисы унижаются до пения шансонеток, а трагики
поют куплеты, в которых смеются над рогатыми мужьями
и над беременностью неверных жен
и т. д.
И уж она не любопытна, как
была прежде.
Ненависть эта мне непонятна,
и, вероятно, чтобы понимать ее, нужно
быть женщиной.
Я ручаюсь головою, что из тех полутораста молодых мужчин, которых я почти ежедневно вижу в своей аудитории,
и из той сотни пожилых, которых мне приходится встречать каждую неделю, едва ли найдется хоть один такой, который умел бы понимать ненависть
и отвращение к прошлому Кати, то
есть к внебрачной беременности
и к незаконному ребенку;
и в то же время я никак не могу припомнить ни одной такой знакомой мне женщины или девушки, которая сознательно или инстинктивно не питала бы в себе этих чувств.
Жена не любит Кати еще за то, что она
была актрисой, за неблагодарность, за гордость, за эксцентричность
и за все те многочисленные пороки, какие одна женщина всегда умеет находить в другой.
Он не играет
и не
поет, но имеет какое-то отношение
и к музыке
и к пению, продает где-то чьи-то рояли, бывает часто в консерватории, знаком со всеми знаменитостями
и распоряжается на концертах; судит он о музыке с большим авторитетом,
и, я заметил, с ним охотно все соглашаются.
Богатые люди имеют всегда около себя приживалов; науки
и искусства тоже. Кажется, нет на свете такого искусства или науки, которые
были бы свободны от присутствия «инородных тел» вроде этого г. Гнеккера. Я не музыкант
и,
быть может, ошибаюсь относительно Гнеккера, которого к тому же мало знаю. Но слишком уж кажутся мне подозрительными его авторитет
и то достоинство, с каким он стоит около рояля
и слушает, когда кто-нибудь
поет или играет.
Будь вы сто раз джентльменом
и тайным советником, но если у вас
есть дочь, то вы ничем не гарантированы от того мещанства, которое часто вносят в ваш дом
и в ваше настроение ухаживания, сватовство
и свадьба.