Неточные совпадения
Мальчик глядел тем тусклым
и неопределенным взглядом, каким глядят до известного возраста
все новорожденные дети.
— Отчего же он смотрит
все в одном направлении?.. Он… он слеп? — вырвалась вдруг из груди матери страшная догадка,
и никто не мог ее успокоить.
Мать плакала
и билась, как подстреленная птица, прижимая ребенка к своей груди, между тем как глаза мальчика глядели
все тем же неподвижным
и суровым взглядом.
Кроме названных уже лиц, оно состояло еще из отца
и «дяди Максима», как звали его
все без исключения домочадцы
и даже посторонние.
Это занятие поглощало почти
все его время,
и потому голос его раздавался в доме только в известные, определенные часы дня, совпадавшие с обедом, завтраком
и другими событиями в том же роде.
Наконец, к великой радости
всех благомыслящих людей, дядя Максим за что-то сильно осердился на австрийцев
и уехал в Италию: там он примкнул к такому же забияке
и еретику — Гарибальди, который, как с ужасом передавали паны помещики, побратался с чертом
и в грош не ставит самого Папу.
Странная наружность, угрюмо сдвинутые брови, стук костылей
и клубы табачного дыма, которыми он постоянно окружал себя, не выпуская изо рта трубки, —
все это пугало посторонних,
и только близкие к инвалиду люди знали, что в изрубленном теле бьется горячее
и доброе сердце, а в большой квадратной голове, покрытой щетиной густых волос, работает неугомонная мысль.
С тех пор его взгляд стал останавливаться на ребенке
все чаще
и чаще.
Неизвестно, что вышло бы со временем из мальчика, предрасположенного к беспредметной озлобленности своим несчастием
и в котором
все окружающее стремилось развить эгоизм, если бы странная судьба
и австрийские сабли не заставили дядю Максима поселиться в деревне, в семье сестры.
Присутствие в доме слепого мальчика постепенно
и нечувствительно дало деятельной мысли изувеченного бойца другое направление. Он
все так же просиживал целые часы, дымя трубкой, но в глазах, вместо глубокой
и тупой боли, виднелось теперь вдумчивое выражение заинтересованного наблюдателя.
И чем более присматривался дядя Максим, тем чаще хмурились его густые брови,
и он
все усиленнее пыхтел своею трубкой. Наконец однажды он решился на вмешательство.
По натуре он был очень живым
и подвижным ребенком, но месяцы шли за месяцами,
и слепота
все более налагала свой отпечаток на темперамент мальчика, начинавший определяться.
Однако со временем стало выясняться
все более
и более, что развитие восприимчивости идет главным образом в сторону слуха.
Третья зима его жизни приходила к концу. На дворе уже таял снег, звенели весенние потоки,
и вместе с тем здоровье мальчика, который зимой
все прихварывал
и потому
всю ее провел в комнатах, не выходя на воздух, стало поправляться.
Вынули вторые рамы,
и весна ворвалась в комнату с удвоенной силой. В залитые светом окна глядело смеющееся весеннее солнце, качались голые еще ветки буков, вдали чернели нивы, по которым местами лежали белые пятна тающих снегов, местами же пробивалась чуть заметною зеленью молодая трава.
Всем дышалось вольнее
и лучше, на
всех весна отражалась приливом обновленной
и бодрой жизненной силы.
Хаос весенней неурядицы смолк. Под жаркими лучами солнца работа природы входила
все больше
и больше в свою колею, жизнь как будто напрягалась, ее поступательный ход становился стремительнее, точно бег разошедшегося поезда. В лугах зазеленела молодая травка, в воздухе носился запах березовых почек.
Только одни глаза глядели
все тем же ровным
и неподвижным, незрячим взглядом.
Дойдя до холмика, они уселись на нем
все трое. Когда мать приподняла мальчика с земли, чтобы посадить его поудобнее, он опять судорожно схватился за ее платье; казалось, он боялся, что упадет куда-то, как будто не чувствуя под собой земли. Но мать
и на этот раз не заметила тревожного движения, потому что ее глаза
и внимание были прикованы к чудной весенней картине.
Природа раскинулась кругом, точно великий храм, приготовленный к празднику. Но для слепого это была только необъятная тьма, которая необычно волновалась вокруг, шевелилась, рокотала
и звенела, протягиваясь к нему, прикасаясь к его душе со
всех сторон не изведанными еще, необычными впечатлениями, от наплыва которых болезненно билось детское сердце.
Ласточка свистела легким крылом, описывая невдалеке причудливые круги, звенели мошки,
и над
всем этим проносился порой протяжный
и печальный окрик пахаря на равнине, понукавшего волов над распахиваемой полоской.
А ветер с поля
все свистел в уши,
и мальчику казалось, что волны бегут быстрее
и их рокот застилает
все остальные звуки, которые несутся теперь откуда-то с другого мира, точно воспоминание о вчерашнем дне.
Лицо подергивалось ритмически пробегавшими по нем переливами; глаза то закрывались, то открывались опять, брови тревожно двигались,
и во
всех чертах пробивался вопрос, тяжелое усилие мысли
и воображения.
Не окрепшее еще
и переполненное новыми ощущениями сознание начинало изнемогать; оно еще боролось с нахлынувшими со
всех сторон впечатлениями, стремясь устоять среди них, слить их в одно целое
и таким образом овладеть ими, победить их.
И звуки летели
и падали один за другим,
все еще слишком пестрые, слишком звонкие… Охватившие мальчика волны вздымались
все напряженнее, налетая из окружающего звеневшего
и рокотавшего мрака
и уходя в тот же мрак, сменяясь новыми волнами, новыми звуками… быстрее, выше, мучительнее подымали они его, укачивали, баюкали… Еще раз пролетела над этим тускнеющим хаосом длинная
и печальная нота человеческого окрика,
и затем
все сразу смолкло.
Дядя Максим был очень встревожен этим случаем. С некоторых пор он стал выписывать книги по физиологии, психологии
и педагогике
и с обычною своей энергией занялся изучением
всего, что дает наука по отношению к таинственному росту
и развитию детской души.
Эта работа завлекала его
все больше
и больше,
и поэтому мрачные мысли о непригодности к житейской борьбе, о «червяке, пресмыкающемся в пыли»,
и о «фурштате» давно уже незаметно улетучились из квадратной головы ветерана.
Дядя Максим убеждался
все более
и более, что природа, отказавшая мальчику в зрении, не обидела его в других отношениях; это было существо, которое отзывалось на доступные ему внешние впечатления с замечательною полнотой
и силой.
После первой весенней прогулки мальчик пролежал несколько дней в бреду. Он то лежал неподвижно
и безмолвно в своей постели, то бормотал что-то
и к чему-то прислушивался.
И во
все это время с его лица не сходило характерное выражение недоумения.
Он начинал расспрашивать обо
всем, что привлекало его внимание,
и мать или, еще чаще, дядя Максим рассказывали ему о разных предметах
и существах, издававших те или другие звуки.
— Да, малиновка такая… Зато большие птицы никогда не поют так хорошо, как маленькие. Малиновка старается, чтобы
всем было приятно ее слушать. А аист — серьезная птица, стоит себе на одной ноге в гнезде, озирается кругом, точно сердитый хозяин на работников,
и громко ворчит, не заботясь о том, что голос у него хриплый
и его могут слышать посторонние.
Мальчик смеялся, слушая эти описания,
и забывал на время о своих тяжелых попытках понять рассказы матери. Но
все же эти рассказы привлекали его сильнее,
и он предпочитал обращаться с расспросами к ней, а не к дяде Максиму.
Эти, не оставлявшие ребенка ни на минуту бессознательные порывы к незнакомому ему свету отпечатлевались на его лице
все глубже
и глубже выражением смутного страдающего усилия.
По временам, в жаркий полдень, когда вокруг
все смолкало, когда затихало людское движение
и в природе устанавливалась та особенная тишина, под которой чуется только непрерывный, бесшумный бег жизненной силы, на лице слепого мальчика являлось характерное выражение.
Он был тонок
и слаб, но ходил
и даже бегал свободно по
всему дому.
Когда дремота
все гуще застилала его сознание, когда смутный шелест буков совсем стихал
и он переставал уже различать
и дальний лай деревенских собак,
и щелканье соловья за рекой,
и меланхолическое позвякивание бубенчиков, подвязанных к пасшемуся на лугу жеребенку, — когда
все отдельные звуки стушевывались
и терялись, ему начинало казаться, что
все они, слившись в одну стройную гармонию, тихо влетают в окно
и долго кружатся над его постелью, навевая неопределенные, но удивительно приятные грезы.
— Уйди, пожалуйста, о н о боится тебя
и до сих пор его нет. Я уже совсем было заснул, а этого
все нет…
Он перебрал их до десятка, пробовал на
все лады, обрезал, мочил в воде
и сушил на солнце, подвешивал на тонкой бечевочке под крышей, чтобы ее обдувало ветром, но ничто не помогало: горская дудка не слушалась хохлацкого сердца.
Наконец он осердился на
всех бродячих горцев, убедившись окончательно, что ни один из них не в состоянии сделать хорошую дудку,
и затем решился сделать ее своими руками.
В течение нескольких дней он бродил с насупленными бровями по полям
и болотам, подходил к каждому кустику ивы, перебирал ее ветки, срезал некоторые из них, но, по-видимому,
все не находил того, что ему было нужно.
— Ото ж воно самéсенькое, — пробормотал Иохим с удовольствием
и выбросил в речку
все срезанные ранее прутья.
Но с наступлением вечера он забывал обо
всем мире,
и даже образ чернобровой девушки застилался будто туманом.
В таком музыкальном экстазе,
весь изливаясь в дрожащих мелодиях, лежал Иохим в конюшне
и в тот вечер.
Вечерний чай
и ужин служили для него лишь указанием, что желанная минута близка,
и мать, которой как-то инстинктивно не нравились эти музыкальные сеансы,
все же не могла запретить своему любимцу бежать к дударю
и просиживать у него в конюшне часа два перед сном.
Иохим располагал его пальцы по отверстиям,
и хотя маленькая ручонка едва могла захватить эти отверстия, но
все же он скоро свыкся с звуками гаммы.
Все это наводило на мальчика чувство, близкое к испугу,
и не располагало в пользу нового неодушевленного, но вместе сердитого гостя. Он ушел в сад
и не слышал, как установили инструмент на ножках, как приезжий из города настройщик заводил его ключом, пробовал клавиши
и настраивал проволочные струны. Только когда
все было кончено, мать велела позвать в комнату Петю.
Она была уверена, что ее Петя забудет теперь конюшню
и дударя
и что
все свои радости будет получать от нее.
И теперь трудно было иностранному пришельцу бороться с простою местною дудкой, потому что она явилась слепому мальчику в тихий час дремоты, среди таинственного вечернего шороха, под шелест засыпавших буков, в сопровождении
всей родственной украинской природы.
Бедная мать! Слепота ее ребенка стала
и ее вечным, неизлечимым недугом. Он сказался
и в болезненно преувеличенной нежности,
и в этом
всю ее поглотившем чувстве, связавшем тысячью невидимых струн ее изболевшее сердце с каждым проявлением детского страдания. По этой причине то, что в другой вызвало бы только досаду, — это странное соперничество с хохлом-дударем, — стало для нее источником сильнейших, преувеличенно-жгучих страданий.
Тем не менее, изо дня в день какое-то внутреннее сознание своей силы в ней
все возрастало,
и, выбирая время, когда мальчик играл перед вечером в дальней аллее или уходил гулять, она садилась за пианино.
Но не прошло
и трех дней, как эти остановки стали
все чаще
и чаще. Иохим то
и дело откладывал дудку
и начинал прислушиваться с возрастающим интересом, а во время этих пауз
и мальчик тоже заслушивался
и забывал понукать приятеля. Наконец Иохим произнес с задумчивым видом...
Дядя Максим относился ко
всем этим музыкальным экспериментам только терпимо. Как это ни странно, но так явно обнаружившиеся склонности мальчика порождали в инвалиде двойственное чувство. С одной стороны, страстное влечение к музыке указывало на несомненно присущие мальчику музыкальные способности
и, таким образом, определяло отчасти возможное для него будущее. С другой — к этому сознанию примешивалось в сердце старого солдата неопределенное чувство разочарования.