Неточные совпадения
— Как это вы делали, расскажите! Так же сидели, глядели на все покойно, так же, с помощью ваших двух фей, медленно одевались, покойно ждали кареты, чтоб ехать туда, куда рвалось сердце?
не вышли ни разу из себя, тысячу раз
не спросили себя мысленно, там ли он, ждет ли,
думает ли?
не изнемогли ни разу,
не покраснели от напрасно потерянной минуты или от счастья, увидя, что он там?
И не сбежала краска с лица,
не являлся ни испуг, ни удивление, что его нет?
— Ты опять? а я
думал, что ты уж работаешь над романом,
и не мешал тебе.
— Тебе шестнадцатый год, — продолжал опекун, — пора о деле
подумать, а ты до сих пор, как я вижу, еще
не подумал, по какой части пойдешь в университете
и в службе. По военной трудно: у тебя небольшое состояние, а служить ты по своей фамилии должен в гвардии.
Он закроет глаза
и хочет поймать, о чем он
думает, но
не поймает; мысли являются
и утекают, как волжские струи: только в нем точно поет ему какой-то голос,
и в голове, как в каком-то зеркале, стоит та же картина, что перед глазами.
— Верочкины
и Марфенькины счеты особо: вот смотри, — говорила она, —
не думай, что на них хоть копейка твоя пошла. Ты послушай…
«Я… художником хочу быть…» —
думал было он сказать, да вспомнил, как приняли это опекун
и бабушка,
и не сказал.
Три полотна переменил он
и на четвертом нарисовал ту голову, которая снилась ему, голову Гектора
и лицо Андромахи
и ребенка. Но рук
не доделал: «Это последнее дело, руки!» —
думал он. Костюмы набросал наобум, кое-как, что наскоро прочел у Гомера: других источников под рукой
не было, а где их искать
и скоро ли найдешь?
«Всё учитесь: со временем!» —
думал Райский. А ему бы хотелось —
не учась —
и сейчас.
— Я
думаю — да, потому что сначала все слушали молча, никто
не говорил банальных похвал: «Charmant, bravo», [Прелестно, браво (фр.).] а когда кончила — все закричали в один голос, окружили меня… Но я
не обратила на это внимания,
не слыхала поздравлений: я обернулась, только лишь кончила, к нему… Он протянул мне руку,
и я…
— Папа стоял у камина
и грелся. Я посмотрела на него
и думала, что он взглянет на меня ласково: мне бы легче было. Но он старался
не глядеть на меня; бедняжка боялся maman, а я видела, что ему было жалко. Он все жевал губами: он это всегда делает в ажитации, вы знаете.
— Я
думала, ты утешишь меня. Мне так было скучно одной
и страшно… — Она вздрогнула
и оглянулась около себя. — Книги твои все прочла, вон они, на стуле, — прибавила она. — Когда будешь пересматривать, увидишь там мои заметки карандашом; я подчеркивала все места, где находила сходство… как ты
и я… любили… Ох, устала,
не могу говорить… — Она остановилась, смочила языком горячие губы. — Дай мне пить, вон там, на столе!
У ней было одно желание
и право: любить. Она
думала и верила, что так, а
не иначе, надо любить
и быть любимой
и что весь мир так любит
и любим.
— О чем ты
думаешь? — раздался слабый голос у него над ухом. — Дай еще пить… Да
не гляди на меня, — продолжала она, напившись, — я стала ни на что
не похожа! Дай мне гребенку
и чепчик, я надену. А то ты… разлюбишь меня, что я такая… гадкая!..
Это был
не подвиг, а долг. Без жертв, без усилий
и лишений нельзя жить на свете: «Жизнь —
не сад, в котором растут только одни цветы», — поздно
думал он
и вспомнил картину Рубенса «Сад любви», где под деревьями попарно сидят изящные господа
и прекрасные госпожи, а около них порхают амуры.
«Нет, нет, — она
не то, она — голубь, а
не женщина!» —
думал он, заливаясь слезами
и глядя на тихо качающийся гроб.
Красота ее осмысленна, глаза
не глядят беззаботно
и светло, а
думают. В них тревога за этих «других», бегающих по улице, скорбящих, нуждающихся, трудящихся
и вопиющих.
Она нюхает цветок
и, погруженная в себя, рассеянно ощипывает листья губами
и тихо идет,
не сознавая почти, что делает, к роялю, садится боком, небрежно, на табурет
и одной рукой берет задумчивые аккорды
и все
думает,
думает…
Глядя на эти задумчивые, сосредоточенные
и горячие взгляды, на это, как будто уснувшее, под непроницаемым покровом волос, суровое, неподвижное лицо, особенно когда он, с палитрой пред мольбертом, в своей темной артистической келье, вонзит дикий
и острый, как гвоздь, взгляд в лик изображаемого им святого,
не подумаешь, что это вольный, как птица, художник мира, ищущий светлых сторон жизни, а примешь его самого за мученика, за монаха искусства, возненавидевшего радости
и понявшего только скорби.
«Переделать портрет, —
думал он. — Прав ли Кирилов? Вся цель моя, задача, идея — красота! Я охвачен ею
и хочу воплотить этот, овладевший мною, сияющий образ: если я поймал эту „правду“ красоты — чего еще? Нет, Кирилов ищет красоту в небе, он аскет: я — на земле… Покажу портрет Софье: что она скажет? А потом уже переделаю… только
не в блудницу!»
«Как тут закипает! —
думал он, трогая себя за грудь. — О! быть буре,
и дай Бог бурю! Сегодня решительный день, сегодня тайна должна выйти наружу,
и я узнаю… любит ли она или нет? Если да, жизнь моя… наша должна измениться, я
не еду… или, нет, мы едем туда, к бабушке, в уголок, оба…»
«Что же это такое? —
думал Райский, глядя на привезенный им портрет, — она опять
не похожа, она все такая же!.. Да нет, она
не обманет меня: это спокойствие
и холод, которым она сейчас вооружилась передо мной,
не прежний холод — о нет! это натяжка, принуждение. Там что-то прячется, под этим льдом, — посмотрим!»
«Что ж это? Ужели я,
не шутя, влюблен? —
думал он. — Нет, нет!
И что мне за дело? ведь я
не для себя хлопотал, а для нее же… для развития… „для общества“. Еще последнее усилие!..»
— Последний вопрос, кузина, — сказал он вслух, — если б… —
И задумался: вопрос был решителен, — если б я
не принял дружбы, которую вы подносите мне, как похвальный лист за благонравие, а задался бы задачей «быть генералом»: что бы вы сказали? мог ли бы, могу ли!.. «Она
не кокетка, она скажет истину!» —
подумал он.
«Спросить, влюблены ли вы в меня — глупо, так глупо, —
думал он, — что лучше уеду, ничего
не узнав, а ни за что
не спрошу… Вот, поди ж ты: „выше мира
и страстей“, а хитрит, вертится
и ускользает, как любая кокетка! Но я узнаю! брякну неожиданно, что у меня бродит в душе…»
—
И правду сказать, есть чего бояться предков! — заметила совершенно свободно
и покойно Софья, — если только они слышат
и видят вас! Чего
не было сегодня!
и упреки,
и declaration, [признание (фр.).]
и ревность… Я
думала, что это возможно только на сцене… Ах, cousin… — с веселым вздохом заключила она, впадая в свой слегка насмешливый
и покойный тон.
«Где же тут роман? — печально
думал он, — нет его! Из всего этого материала может выйти разве пролог к роману! а самый роман — впереди, или вовсе
не будет его! Какой роман найду я там, в глуши, в деревне! Идиллию, пожалуй, между курами
и петухами, а
не роман у живых людей, с огнем, движением, страстью!»
— Что изволите приказать? — тихо спросил Савелий,
не поднимая глаз. Райский молчал
и думал, что бы приказать ему.
«Ничего больше
не надо для счастья, —
думал он, — умей только остановиться вовремя,
не заглядывать вдаль. Так бы сделал другой на моем месте. Здесь все есть для тихого счастья — но… это
не мое счастье!» Он вздохнул. «Глаза привыкнут… воображение устанет, —
и впечатление износится… иллюзия лопнет, как мыльный пузырь, едва разбудив нервы!..»
«Да, долго еще до прогресса! —
думал Райский, слушая раздававшиеся ему вслед детские голоса
и проходя в пятый раз по одним
и тем же улицам
и опять
не встречая живой души. — Что за фигуры, что за нравы, какие явления! Все, все годятся в роман: все эти штрихи, оттенки, обстановка — перлы для кисти! Каков-то Леонтий: изменился или все тот же ученый, но недогадливый младенец? Он — тоже находка для художника!»
Но Райский раза три повел его туда. Леонтий
не обращал внимания на Ульяну Андреевну
и жадно ел, чавкая вслух
и думая о другом,
и потом робко уходил домой,
не говоря ни с кем, кроме соседа, то есть Райского.
«Добрый! —
думала она, — собак
не бьет! Какая же это доброта, коли он ничего подарить
не может! Умный! — продолжала она штудировать его, — ест третью тарелку рисовой каши
и не замечает!
Не видит, что все кругом смеются над ним! Высоконравственный!..»
«Эк жрет:
и не взглянет!» —
думала она
и не выдержала, принялась хохотать.
— Еще бы
не помнить! — отвечал за него Леонтий. — Если ее забыл, так кашу
не забывают… А Уленька правду говорит: ты очень возмужал, тебя узнать нельзя: с усами, с бородой! Ну, что бабушка? Как, я
думаю, обрадовалась!
Не больше, впрочем, меня. Да радуйся же, Уля: что ты уставила на него глаза
и ничего
не скажешь?
«Все та же; все верна себе,
не изменилась, —
думал он. — А Леонтий знает ли, замечает ли? Нет, по-прежнему, кажется, знает наизусть чужую жизнь
и не видит своей. Как они живут между собой… Увижу, посмотрю…»
«Счастливое дитя! —
думал Райский, — спит
и в ученом сне своем
не чует, что подле него эта любимая им римская голова полна тьмы, а сердце пустоты,
и что одной ей бессилен он преподать „образцы древних добродетелей“!»
Жилось ему сносно: здесь
не было ни в ком претензии казаться чем-нибудь другим, лучше, выше, умнее, нравственнее; а между тем на самом деле оно было выше, нравственнее, нежели казалось,
и едва ли
не умнее. Там, в куче людей с развитыми понятиями, бьются из того, чтобы быть проще,
и не умеют; здесь,
не думая о том, все просты, никто
не лез из кожи подделаться под простоту.
«Как это они живут?» —
думал он, глядя, что ни бабушке, ни Марфеньке, ни Леонтью никуда
не хочется,
и не смотрят они на дно жизни, что лежит на нем,
и не уносятся течением этой реки вперед, к устью, чтоб остановиться
и подумать, что это за океан, куда вынесут струи? Нет! «Что Бог даст!» — говорит бабушка.
— Для какой цели? — повторила она, — а для такой, чтоб человек
не засыпал
и не забывался, а помнил, что над ним кто-нибудь да есть; чтобы он шевелился, оглядывался,
думал да заботился. Судьба учит его терпению, делает ему характер, чтоб поворачивался живо, оглядывался на все зорким глазом,
не лежал на боку
и делал, что каждому определил Господь…
«Я бьюсь, — размышлял он, — чтобы быть гуманным
и добрым: бабушка
не подумала об этом никогда, а гуманна
и добра.
«Вот бабушка сказала бы, —
подумал он, — что судьба подшутила: ожидаешь одного,
не оглянешься,
не усумнишься, забудешься —
и обманет».
Марина
не думала меняться
и о супружестве имела темное понятие.
Не прошло двух недель, как Савелий застал у себя в гостях гарнизонного унтер-офицера, который быстро ускользнул из дверей
и перелез через забор.
«Ужели она часто будет душить меня? —
думал Райский, с ужасом глядя на нее. — Куда спастись от нее? А она
не годится
и в роман: слишком карикатурна! Никто
не поверит…»
Он смотрел мысленно
и на себя, как это у него делалось невольно, само собой, без его ведома («
и как делалось у всех, —
думал он, — непременно, только эти все
не наблюдают за собой или
не сознаются в этой, врожденной человеку, черте: одни — только казаться, а другие
и быть
и казаться как можно лучше — одни, натуры мелкие — только наружно, то есть рисоваться, натуры глубокие, серьезные, искренние —
и внутренно, что в сущности
и значит работать над собой, улучшаться»),
и вдумывался, какая роль достается ему в этой встрече: таков ли он, каков должен быть,
и каков именно должен он быть?
«Еще опыт, —
думал он, — один разговор,
и я буду ее мужем, или… Диоген искал с фонарем „человека“ — я ищу женщины: вот ключ к моим поискам! А если
не найду в ней,
и боюсь, что
не найду, я, разумеется,
не затушу фонаря, пойду дальше… Но Боже мой! где кончится это мое странствие?»
— Послушайте, братец, — отвечала она, — вы
не думайте, что я дитя, потому что люблю птиц, цветы: я
и дело делаю.
Отречься от себя, быть всем слугой, отдавать все бедным, любить всех больше себя, даже тех, кто нас обижает,
не сердиться, трудиться,
не думать слишком о нарядах
и о пустяках,
не болтать… ужас, ужас!
— От этого
и надо
думать, что птичек, цветов
и всей этой мелочи
не станет, чтоб прожить ею целую жизнь. Нужны другие интересы, другие связи, симпатии…
«Как странно! —
думала она, — отчего это у него так бьется? А у меня? —
и приложила руку к своему боку, — нет,
не бьется!»
Она молча слушала
и задумчиво шла подле него, удивляясь его припадку, вспоминая, что он перед тем за час говорил другое,
и не знала, что
подумать.
«Боже мой! —
думал он, внутренне содрогаясь, — полчаса назад я был честен, чист, горд; полчаса позже этот святой ребенок превратился бы в жалкое создание, а „честный
и гордый“ человек в величайшего негодяя! Гордый дух уступил бы всемогущей плоти; кровь
и нервы посмеялись бы над философией, нравственностью, развитием! Однако дух устоял, кровь
и нервы
не одолели: честь, честность спасены…»