Неточные совпадения
За домом, знаете, большой сад, мы туда,
думаем, там останемся сохранны; сели, пригорюнившись, на скамеечках, вдруг откуда ни возьмись ватага солдат, препьяных, один бросился с Павла Ивановича дорожный тулупчик скидывать; старик
не дает, солдат выхватил тесак да по лицу его
и хвать, так у них до кончины шрам
и остался; другие принялись за нас, один солдат вырвал вас у кормилицы, развернул пеленки, нет ли-де каких ассигнаций или брильянтов, видит, что ничего нет, так нарочно, озорник, изодрал пеленки, да
и бросил.
Моя мать
не говорила тогда ни слова по-русски, она только поняла, что речь шла о Павле Ивановиче; она
не знала, что
думать, ей приходило в голову, что его убили или что его хотят убить,
и потом ее.
В мучениях доживал я до торжественного дня, в пять часов утра я уже просыпался
и думал о приготовлениях Кало; часов в восемь являлся он сам в белом галстуке, в белом жилете, в синем фраке
и с пустыми руками. «Когда же это кончится?
Не испортил ли он?»
И время шло,
и обычные подарки шли,
и лакей Елизаветы Алексеевны Голохвастовой уже приходил с завязанной в салфетке богатой игрушкой,
и Сенатор уже приносил какие-нибудь чудеса, но беспокойное ожидание сюрприза мутило радость.
«Вот оно», —
думал я
и опускался, скользя на руках по поручням лестницы. Двери в залу отворяются с шумом, играет музыка, транспарант с моим вензелем горит, дворовые мальчики, одетые турками, подают мне конфекты, потом кукольная комедия или комнатный фейерверк. Кало в поту, суетится, все сам приводит в движение
и не меньше меня в восторге.
Внутренний результат дум о «ложном положении» был довольно сходен с тем, который я вывел из разговоров двух нянюшек. Я чувствовал себя свободнее от общества, которого вовсе
не знал, чувствовал, что, в сущности, я оставлен на собственные свои силы,
и с несколько детской заносчивостью
думал, что покажу себя Алексею Николаевичу с товарищами.
Встарь бывала, как теперь в Турции, патриархальная, династическая любовь между помещиками
и дворовыми. Нынче нет больше на Руси усердных слуг, преданных роду
и племени своих господ.
И это понятно. Помещик
не верит в свою власть,
не думает, что он будет отвечать за своих людей на Страшном судилище Христовом, а пользуется ею из выгоды. Слуга
не верит в свою подчиненность
и выносит насилие
не как кару божию,
не как искус, — а просто оттого, что он беззащитен; сила солому ломит.
Он был камердинером Сенатора
и моего отца во время их службы в гвардии, добрый, честный
и трезвый человек, глядевший в глаза молодым господам
и угадывавший, по их собственным словам, их волю, что,
думаю, было
не легко.
Бакай хотел мне что-то сказать, но голос у него переменился
и крупная слеза скатилась по щеке — собака умерла; вот еще факт для изучения человеческого сердца. Я вовсе
не думаю, чтоб он
и мальчишек ненавидел; это был суровый нрав, подкрепляемый сивухою
и бессознательно втянувшийся в поэзию передней.
Ученье шло плохо, без соревнования, без поощрений
и одобрений; без системы
и без надзору, я занимался спустя рукава
и думал памятью
и живым соображением заменить труд. Разумеется, что
и за учителями
не было никакого присмотра; однажды условившись в цене, — лишь бы они приходили в свое время
и сидели свой час, — они могли продолжать годы,
не отдавая никакого отчета в том, что делали.
— Я так
и думал, — заметил ему мой отец, поднося ему свою открытую табакерку, чего с русским или немецким учителем он никогда бы
не сделал. — Я очень хотел бы, если б вы могли le dégourdir un peu, [сделать его немного развязнее (фр.).] после декламации, немного бы потанцевать.
Каждый год отец мой приказывал мне говеть. Я побаивался исповеди,
и вообще церковная mise en scene [постановка (фр.).] поражала меня
и пугала; с истинным страхом подходил я к причастию; но религиозным чувством я этого
не назову, это был тот страх, который наводит все непонятное, таинственное, особенно когда ему придают серьезную торжественность; так действует ворожба, заговаривание. Разговевшись после заутрени на святой неделе
и объевшись красных яиц, пасхи
и кулича, я целый год больше
не думал о религии.
Когда священник начал мне давать уроки, он был удивлен
не только общим знанием Евангелия, но тем, что я приводил тексты буквально. «Но господь бог, — говорил он, — раскрыв ум,
не раскрыл еще сердца».
И мой теолог, пожимая плечами, удивлялся моей «двойственности», однако же был доволен мною,
думая, что у Терновского сумею держать ответ.
Новость эта поразила меня; я никогда прежде
не думал о возможности его смерти; я вырос в большом уважении к Александру
и грустно вспоминал, как я его видел незадолго перед тем в Москве.
Я
не думал тогда, как была тягостна для крестьян в самую рабочую пору потеря четырех или пяти дней, радовался от души
и торопился укладывать тетради
и книги.
Улыбнитесь, пожалуй, да только кротко, добродушно, так, как улыбаются,
думая о своем пятнадцатом годе. Или
не лучше ли призадуматься над своим «Таков ли был я, расцветая?»
и благословить судьбу, если у вас была юность (одной молодости недостаточно на это); благословить ее вдвое, если у вас был тогда друг.
… А
не странно ли
подумать, что, умей Зонненберг плавать или утони он тогда в Москве-реке, вытащи его
не уральский казак, а какой-нибудь апшеронский пехотинец, я бы
и не встретился с Ником или позже, иначе,
не в той комнатке нашего старого дома, где мы, тайком куря сигарки, заступали так далеко друг другу в жизнь
и черпали друг в друге силу.
Впоследствии я видел, когда меня арестовали,
и потом, когда отправляли в ссылку, что сердце старика было больше открыто любви
и даже нежности, нежели я
думал. Я никогда
не поблагодарил его за это,
не зная, как бы он принял мою благодарность.
Голицын был удивительный человек, он долго
не мог привыкнуть к тому беспорядку, что когда профессор болен, то
и лекции нет; он
думал, что следующий по очереди должен был его заменять, так что отцу Терновскому пришлось бы иной раз читать в клинике о женских болезнях, а акушеру Рихтеру — толковать бессеменное зачатие.
Когда он, бывало, приходил в нашу аудиторию или с деканом Чумаковым, или с Котельницким, который заведовал шкапом с надписью «Materia Medica», [Медицинское вещество (лат.).] неизвестно зачем проживавшим в математической аудитории, или с Рейсом, выписанным из Германии за то, что его дядя хорошо знал химию, — с Рейсом, который, читая по-французски, называл светильню — baton de coton, [хлопчатобумажной палкой вместо: «cordon de coton» — хлопчатобумажным фитилем (фр.).] яд — рыбой (poisson [Яд — poison; рыба — poisson (фр.).]), а слово «молния» так несчастно произносил, что многие
думали, что он бранится, — мы смотрели на них большими глазами, как на собрание ископаемых, как на последних Абенсерагов, представителей иного времени,
не столько близкого к нам, как к Тредьяковскому
и Кострову, — времени, в котором читали Хераскова
и Княжнина, времени доброго профессора Дильтея, у которого были две собачки: одна вечно лаявшая, другая никогда
не лаявшая, за что он очень справедливо прозвал одну Баваркой, [Болтушкой (от фр. bavard).] а другую Пруденкой.
Думаю — нет, брат, меня
не проведешь, сделал фрунт
и ответил: того, мол, ваша светлость, служба требует — все равно, мы рады стараться».
Мне случалось иной раз видеть во сне, что я студент
и иду на экзамен, — я с ужасом
думал, сколько я забыл, срежешься, да
и только, —
и я просыпался, радуясь от души, что море
и паспорты, годы
и визы отделяют меня от университета, никто меня
не будет испытывать
и не осмелится поставить отвратительную единицу.
Небольшая кучка университетских друзей, пережившая курс,
не разошлась
и жила еще общими симпатиями
и фантазиями, никто
не думал о материальном положении, об устройстве будущего.
Какое счастье вовремя умереть для человека,
не умеющего в свой час ни сойти со сцены, ни идти вперед. Это я
думал, глядя на Полевого, глядя на Пия IX
и на многих других!..
— А вас, monsieur Герцен, вся комиссия ждала целый вечер; этот болван привез вас сюда в то время, как вас требовали к князю Голицыну. Мне очень жаль, что вы здесь прождали так долго, но это
не моя вина. Что прикажете делать с такими исполнителями? Я
думаю, пятьдесят лет служит
и все чурбан. Ну, пошел теперь домой! — прибавил он, изменив голос на гораздо грубейший
и обращаясь к квартальному.
Этих более виновных нашлось шестеро: Огарев, Сатин, Лахтин, Оболенский, Сорокин
и я. Я назначался в Пермь. В числе осужденных был Лахтин, который вовсе
не был арестован. Когда его позвали в комиссию слушать сентенцию, он
думал, что это для страха, для того чтоб он казнился, глядя, как других наказывают. Рассказывали, что кто-то из близких князя Голицына, сердясь на его жену, удружил ему этим сюрпризом. Слабый здоровьем, он года через три умер в ссылке.
— Вы едете в Пензу, неужели вы
думаете, что это случайно? В Пензе лежит в параличе ваш отец, князь просил государя вам назначить этот город для того, чтоб ваше присутствие сколько-нибудь ему облегчило удар вашей ссылки. Неужели
и вы
не находите причины благодарить князя?
«У нас всё так, — говаривал А. А., — кто первый даст острастку, начнет кричать, тот
и одержит верх. Если, говоря с начальником, вы ему позволите поднять голос, вы пропали: услышав себя кричащим, он сделается дикий зверь. Если же при первом грубом слове вы закричали, он непременно испугается
и уступит,
думая, что вы с характером
и что таких людей
не надобно слишком дразнить».
— Ведь вот — Крейц или Ридигер — в одном приказе в корнеты произведены были. Жили на одной квартире, — Петруша, Алеша — ну, я, видите,
не немец, да
и поддержки
не было никакой — вот
и сиди будочником. Вы
думаете, легко благородному человеку с нашими понятиями занимать полицейскую должность?
Пока я
думал, ехать или
не ехать, взошел солдат
и отрапортовал мне, что этапный офицер прислал меня звать на чашку чая.
Подумай, Григорьич, время терпит, пообождем до завтра, а мне пора, — прибавляет судья
и кладет в карман лобанчики, от которых отказался, говоря: «Это вовсе лишнее, я беру, только чтоб вас
не обидеть».
С своей стороны, дикое, грубое, невежественное православие взяло верх. Его проповедовал новгородский архимандрит Фотий, живший в какой-то — разумеется,
не телесной — близости с графиней Орловой. Дочь знаменитого Алексея Григорьевича, задушившего Петра III,
думала искупить душу отца, отдавая Фотию
и его обители большую часть несметного именья, насильственно отнятого у монастырей Екатериной,
и предаваясь неистовому изуверству.
Видеть себя в печати — одна из самых сильных искусственных страстей человека, испорченного книжным веком. Но тем
не меньше решаться на публичную выставку своих произведений — нелегко без особого случая. Люди, которые
не смели бы
думать о печатании своих статей в «Московских ведомостях», в петербургских журналах, стали печататься у себя дома. А между тем пагубная привычка иметь орган, привычка к гласности укоренилась. Да
и совсем готовое орудие иметь недурно. Типографский станок тоже без костей!
И княгиня оставляла ее в покое, нисколько
не заботясь, в сущности, о грусти ребенка
и не делая ничего для его развлечения. Приходили праздники, другим детям дарили игрушки, другие дети рассказывали о гуляньях, об обновах. Сироте ничего
не дарили. Княгиня
думала, что довольно делает для нее, давая ей кров; благо есть башмаки, на что еще куклы!
Я Сашу потом знал очень хорошо. Где
и как умела она развиться, родившись между кучерской
и кухней,
не выходя из девичьей, я никогда
не мог понять, но развита была она необыкновенно. Это была одна из тех неповинных жертв, которые гибнут незаметно
и чаще, чем мы
думаем, в людских, раздавленные крепостным состоянием. Они гибнут
не только без всякого вознаграждения, сострадания, без светлого дня, без радостного воспоминания, но
не зная,
не подозревая сами, что в них гибнет
и сколько в них умирает.
Само собою разумеется, что «кузина» надавала книг без всякого разбора, без всяких объяснений,
и я
думаю, что в этом
не было вреда; есть организации, которым никогда
не нужна чужая помощь, опора, указка, которые всего лучше идут там, где нет решетки.
Жандарм проводил их
и принялся ходить взад
и вперед. Я бросился на постель
и долго смотрел на дверь, за которой исчезло это светлое явление. «Нет, брат твой
не забудет тебя», —
думал я.
Меня стало теснить присутствие старика, мне было с ним неловко, противно.
Не то чтоб я чувствовал себя неправым перед граждански-церковным собственником женщины, которая его
не могла любить
и которую он любить был
не в силах, но моя двойная роль казалась мне унизительной: лицемерие
и двоедушие — два преступления, наиболее чуждые мне. Пока распахнувшаяся страсть брала верх, я
не думал ни о чем; но когда она стала несколько холоднее, явилось раздумье.
«…Будем детьми, назначим час, в который нам обоим непременно быть на воздухе, час, в который мы будем уверены, что нас ничего
не делит, кроме одной дали. В восемь часов вечера
и тебе, верно, свободно? А то я давеча вышла было на крыльцо да тотчас возвратилась,
думая, что ты был в комнате».
Между тем полковник понравился всем. Сенатор его ласкал, отец мой находил, что «лучше жениха нельзя ждать
и желать
не должно». «Даже, — пишет NataLie, — его превосходительство Д. П. (Голохвастов) доволен им». Княгиня
не говорила прямо NataLie, но прибавляла притеснения
и торопила дело. NataLie пробовала прикидываться при нем совершенной «дурочкой»,
думая, что отстращает его. Нисколько — он продолжает ездить чаще
и чаще.
— Да, да, это прекрасно, ну
и пусть подает лекарство
и что нужно;
не о том речь, — я вас, та soeur, [сестра (фр.).] спрашиваю, зачем она здесь, когда говорят о семейном деле, да еще голос подымает? Можно
думать после этого, что она делает одна, а потом жалуетесь. Эй, карету!
Я ни разу прежде
не думал об устройстве будущего; я верил, знал, что оно мое, что оно наше,
и предоставлял подробности случаю; нам было довольно сознания любви, желания
не шли дальше минутного свидания.
Когда совсем смерклось, мы отправились с Кетчером. Сильно билось сердце, когда я снова увидел знакомые, родные улицы, места, домы, которых я
не видал около четырех лет… Кузнецкий мост, Тверской бульвар… вот
и дом Огарева, ему нахлобучили какой-то огромный герб, он чужой уж; в нижнем этаже, где мы так юно жили, жил портной… вот Поварская — дух занимается: в мезонине, в угловом окне, горит свечка, это ее комната, она пишет ко мне, она
думает обо мне, свеча так весело горит, так мне горит.
Девочка
не думала идти, а все жалобно смотрела; я просил ямщика
не обижать ее, он взял ее тихо в охапку
и поставил на землю. Она расплакалась,
и я готов был плакать с нею.
— Видишь, — сказал Парфений, вставая
и потягиваясь, — прыткий какой, тебе все еще мало Перми-то,
не укатали крутые горы. Что, я разве говорю, что запрещаю? Венчайся себе, пожалуй, противузаконного ничего нет; но лучше бы было семейно да кротко. Пришлите-ка ко мне вашего попа, уломаю его как-нибудь; ну, только одно помните: без документов со стороны невесты
и не пробуйте. Так «ни тюрьма, ни ссылка» — ишь какие нынче,
подумаешь, люди стали! Ну, господь с вами, в добрый час, а с княгиней-то вы меня поссорите.
Но в этом одиночестве грудь наша
не была замкнута счастием, а, напротив, была больше, чем когда-либо, раскрыта всем интересам; мы много жили тогда
и во все стороны,
думали и читали, отдавались всему
и снова сосредоточивались на нашей любви; мы сверяли наши думы
и мечты
и с удивлением видели, как бесконечно шло наше сочувствие, как во всех тончайших, пропадающих изгибах
и разветвлениях чувств
и мыслей, вкусов
и антипатий все было родное, созвучное.
Я
и сам
думал тогда, что эти тучи разнесутся; беззаботность свойственна всему молодому
и не лишенному сил, в ней выражается доверие к жизни, к себе.
Раз, длинным зимним вечером в конце 1838, сидели мы, как всегда, одни, читали
и не читали, говорили
и молчали
и молча продолжали говорить. На дворе сильно морозило,
и в комнате было совсем
не тепло. Наташа чувствовала себя нездоровой
и лежала на диване, покрывшись мантильей, я сидел возле на полу; чтение
не налаживалось, она была рассеянна,
думала о другом, ее что-то занимало, она менялась в лице.
Мы обыкновенно
думаем о завтрашнем дне, о будущем годе, в то время как надобно обеими руками уцепиться за чашу, налитую через край, которую протягивает сама жизнь,
не прошенная, с обычной щедростью своей, —
и пить
и пить, пока чаша
не перешла в другие руки.
Напрасно, Наталья Александровна, напрасно вы
думаете, что я ограничусь одним письмом, — вот вам
и другое. Чрезвычайно приятно писать к особам, с которыми есть сочувствие, их так мало, так мало, что
и десть бумаги
не изведешь в год.
Разумеется, об Россини
и не говорили, к Моцарту были снисходительны, хотя
и находили его детским
и бедным, зато производили философские следствия над каждым аккордом Бетховена
и очень уважали Шуберта,
не столько,
думаю, за его превосходные напевы, сколько за то, что он брал философские темы для них, как «Всемогущество божие», «Атлас».