Неточные совпадения
Морозы стояли трескучие, и
хотя заранее были наняты для нас две комнаты в маленьком доме капитанши Аристовой, но мы
не скоро отыскали свою квартиру, которая, впрочем, находилась на хорошей улице, называющейся «Грузинскою».
Не знаю, какие обстоятельства принудили моих родителей, при их стесненном положении в деньгах, приехать в губернский город Казань, но знаю, что это было сделано
не для меня,
хотя вся моя будущность определилась этой поездкой.
Я начал опять вести свою блаженную жизнь подле моей матери; опять начал читать ей вслух мои любимые книжки: «Детское чтение для сердца и разума» и даже «Ипокрену, или Утехи любословия», конечно
не в первый раз, но всегда с новым удовольствием; опять начал декламировать стихи из трагедии Сумарокова, в которых я особенно любил представлять вестников, для чего подпоясывался широким кушаком и втыкал под него, вместо меча, подоконную подставку; опять начал играть с моей сестрой, которую с младенчества любил горячо, и с маленьким братом, валяясь с ними на полу, устланному для теплоты в два ряда калмыцкими, белыми как снег кошмами; опять начал учить читать свою сестрицу: она училась сначала как-то тупо и лениво, да и я, разумеется,
не умел приняться за это дело,
хотя очень горячо им занимался.
Воротясь домой, я заметил, что мать моя много плакала,
хотя глаза ее были такого свойства, что слезы
не мутили их ясности и никакого следа
не оставляли.
В первый раз случилось, что мать
не приехала ко мне вечером, и
хотя я был предупрежден ею, но тоска и предчувствие неизвестной беды томили мое сердце.
На другой день поутру, когда я стал одеваться, дядька мой Евсеич подал мне записку: мать прощалась со мной; она писала, что если я люблю ее и
хочу, чтоб она была жива и спокойна, то
не буду грустить и стану прилежно учиться.
Священник был предупрежден о моем болезненном состоянии, и
хотя он был человек весьма
не снисходительный и строгий, но ограничился одним выговором и велел приготовить уроки к следующему разу.
Я
не знаю, как пошла бы моя жизнь дальше; но тут внезапно все переменилось; на третий день, во время обеда, Евсеич подал мне записочку от матери, которая писала ко мне, что она стосковалась,
не простившись со мною как следует, и что она, отъехав девяносто верст, воротилась назад, чтоб еще раз взглянуть на меня
хотя одну минуту.
— Это недобрый знак, если мальчик прячет свои глаза и
не смеет или
не хочет смотреть прямо на своего начальника…
Нечего и говорить, что она
хотя не знала вполне гонений Камашева, но была очень ими встревожена.
Теперь я отдаю полную справедливость его неусыпной,
хотя слишком строгой и педантической деятельности, но тогда он казался мне тираном, извергом, злым духом, который вырастал как будто из земли даже в таких местах, куда и надзиратели
не заглядывали.
Сторож заметил меня,
хотел выгнать, но, видя, что я ничего
не отвечаю, донес надзирателю; тот узнал меня и сказал Упадышевскому.
До этого случая Упадышевский, обнадеженный моим почти двухмесячным пребыванием, моим прилежным учением,
хотя и замечал мою рассеянность или задумчивость, но
не придавал ей никакого особенного значения.
Я испугался,
хотя не понимал значения этих слов.
Капли сначала помогли мне, и дня три
хотя я начинал тосковать и плакать, но в беспамятство
не впадал; потом, по привычке ли моей натуры к лекарству, или по усилению болезни, только припадки стали возвращаться чаще и сильнее прежнего.
Надобно было обходить полыньи, перебираться по сложенным вместе шестам через трещины; мать моя нигде
не хотела сесть на чуман, и только тогда, когда дорога, подошед к противоположной стороне, пошла возле самого берега по мелкому месту, когда вся опасность миновалась, она почувствовала слабость; сейчас постлали на чуман меховое одеяло, положили подушки, мать легла на него, как на постель, и почти лишилась чувств: в таком положении дотащили ее до ямского двора в Шуране.
Мать моя дала сто рублей своим провожатым, то есть половину своих наличных денег, но честные люди
не захотели ими воспользоваться; они взяли по синенькой на брата (по пяти рублей ассигнациями).
Вообще пребывание в больнице оставило во мне навсегда тихое и отрадное воспоминание,
хотя никто из товарищей
не навещал меня.
Напрасно уверял меня дядька, что теперь распутица, что из Аксакова нельзя проехать в Бугуруслан (уездный город, находящийся в двадцати пяти верстах от нашей деревни), — я ничего
не хотел слушать; я хорошо знал и помнил, что, несмотря ни на какое время, каждую неделю ездили на почту.
Обе женщины, каждая по-своему, приступили к нему с просьбами, но Бениса убеждать было
не нужно; он сказал, что это его собственная мысль, что он уже намекнул об этом директору, но что, по несчастию, вместе с ним был главный надзиратель, который сильно этому воспротивился и, кажется, успел склонить директора на свою сторону; что директор
хотя человек слабый, но
не злой; что надежда на успех
не потеряна.
— Мать мою взорвала такая иезуитская двуличность; она забыла предостережение Бениса и весьма горячо и неосторожно высказала свое удивление, «что г. Камашев хвалит ее сына, тогда как с самого его вступления он постоянно преследовал бедного мальчика всякими пустыми придирками, незаслуженными выговорами и насмешками, надавал ему разных обидных прозвищ: плаксы, матушкина сынка и проч., которые, разумеется, повторялись всеми учениками; что такое несправедливое гонение г. главного надзирателя было единственною причиною, почему обыкновенная тоска дитяти, разлученного с семейством, превратилась в болезнь, которая угрожает печальными последствиями; что она признает г. главного надзирателя личным своим врагом, который присвоивает себе власть, ему
не принадлежащую, который
хотел выгнать ее из больницы, несмотря на позволение директора, и что г. Камашев, как человек пристрастный,
не может быть судьей в этом деле».
В самом деле, первый лихорадочный пароксизм был очень легок, и
хотя на другой день он повторился сильнее и
хотя лихорадка в таком виде продолжалась две недели, но зато истерические припадки
не возвращались.
Когда Камашев
хотел на другой день войти ко мне в комнату, мать моя
не пустила его и заперла дверь и потом упросила директора, чтобы главный надзиратель
не входил ко мне при ней, говоря, что она
не может равнодушно видеть этого человека и боится испугать больного таким же обмороком, какой случился в доме г. директора; он очень его помнил и согласился.
Желая посоветоваться наперед в этом деле с друзьями, мать ездила к Максиму Дмитриевичу Княжевичу, но твердый, несколько грубый,
хотя и добрый по природе, серб
не одобрил этого намерения.
Не понравились такие слова моей матери; она отвечала, что
не думает воспитать своего сына неучем и деревенским повесой, но прежде всего
хочет спасти его жизнь и восстановить его здоровье, — и более
не видалась с Княжевичем.
Мать обратилась к нему, и
хотя он также
не одобрил намерения и отказался хлопотать об его исполнении, но удовлетворил ее желанию, приказав написать просьбу в совет гимназии о моем увольнении.
Хотели дать предписание Бенису, чтоб он пригласил на консилиум инспектора врачебной управы и вновь испытал надо мной медицинские пособия, но Бенис предварительно объявил, что он
не исполнит этого предписания и донесет совету, чтоб он скорее уволил меня, потому что, по прошествии лихорадки, сейчас оказались признаки возобновления прежних припадков, что и было совершенно справедливо.
Притом такое перемещение показалось мне зловещим признаком, что меня
не хотят отпустить.
Хотя какая-то темная догадка мелькала у меня в уме, что эта ложь будет способствовать моему освобождению из гимназии, но я долго
не мог заснуть, смущаясь, что завтра должен сказать неправду, которую и Василий Петрович и доктор сейчас увидят и уличат меня.
Луч надежды блеснул в моей душе,
хотя я
не видел особенных причин предаваться ей.
Мать моя,
хотя надеялась, но решительного еще ничего
не знала.
Что касается до меня, то я как-то
не растрогался, и
хотя я очень хорошо знал, что единственно Бенису обязан за освобождение из гимназии, но я
не заплакал и благодарил очень вяло и пошло, за что мать после мне очень пеняла.
Заехали к директору, но его
не было дома или он
не хотел нас принять.
Евгенья Степановна
хотя не получила никакого воспитания, как и все ее сестры, но имела в душе какое-то влечение к образованности и любовь к природе.
Капли, предписанные Бенисом, она перестала давать; кровочистительного декокта, полученного из казенной аптеки, вовсе
не употребляла,
хотя Бенис советовал попить его, подозревая во мне золотуху, которой никогда
не бывало.
Наконец, обратились к самому известному лекарству, которое было в большом употреблении у нас в доме еще при дедушке и бабушке, но на которое мать моя смотрела с предубеждением и до этих пор
не хотела о нем слышать,
хотя тетка давно предлагала его.
С огорчением слушали мы с отцом ее частые, красноречивые нападения на Аксаково, и
хотя не смели защищать его, но мысленно
не соглашались.
Хотя отец мой
не был приучен к чтению смолоду в своем семействе (у дедушки и бабушки водились только календари да какие-то печатные брошюрки «о Гарлемских каплях» и «Эликсире долгой жизни»), но у него была природная склонность к чтению, чему доказательством служит огромное собрание песен и разных тогдашних стишков, переписанных с печатного его собственною рукою, сохраняющееся у меня и теперь.
У отца моего много сидело налимов в больших плетеных сажалках — и вкусная налимья уха и еще вкуснейшие пироги с налимьими печенками почти всякий день бывали у нас на столе, покуда всем так
не наскучивали, что никто
не хотел их есть.
Тетка же моя с своими сенными девушками говорили совсем другое; они утверждали, «что у матери моей такой уже нрав, что она всем недовольна и что все деревенское ей
не нравится, что оттого она нездорова, что ей самой невесело, так она
хочет, чтоб и другие
не веселились».
Мать моя постов
не держала по нездоровью; я, конечно,
не постничал; отец мой
хотя не ел скоромного в успенский и великий пост, но при изобильном запасе уральской красной рыбы, замороженных илецких стерлядей, свежей икры и живых налимов — его постный стол был гораздо лакомее скоромного.
Проведя прошлогоднюю весну в тюремном заключении, в тесной больничной комнате, казалось бы, я должен был с особенным чувством наслаждения встретить весну в деревне; но у меня постоянно ныло сердце, и
хотя я
не понимал хорошенько, отчего это происходило, но тем
не менее все мои удовольствия, которым, по-видимому, я по-прежнему предавался, были отравлены грустным чувством.
Везде приняли нас очень благосклонно, но Григорий Иваныч объявил, что я могу поступить собственно к его товарищу Запольскому, потому что они воспитанников разделили; что трое старших находятся непосредственно под его наблюдением; что его воспитанники, через год кончив курс гимназического ученья, должны оставить гимназию для поступления в службу, и что он, Григорий Иваныч, тогда будет жить особо и воспитанников иметь
не хочет.
Ах-в, который чуждался меня и Манасеиных, да и всех в гимназии, заметив мою скромность и смиренство, стал со мной заговаривать и приглашать в свою комнату, даже потчевал своими домашними лакомствами, которые он ел потихоньку от всех; наконец, сказал, что
хочет показать мне свой сундук, только таким образом, чтобы никто этого
не знал.
Наконец, Евсеич сказал мне за тайну, что Иван Ипатыч сватает невесту хорошего дворянского рода и с состоянием, что невеста и мать согласны, только отец
не хочет выдать дочери за учителя, бедняка, да еще поповича.
Я никак
не могу рассказать, если бы и
хотел, что я делал в эти счастливые дни!
В эти пять месяцев я очень привязался к Григорию Иванычу,
хотя он
не сказал мне ни одного ласкового слова и по наружности казался сухим и строгим.
Переезжая к нему и расставаясь с Григорием Иванычем, я расплакался,
хотел было обнять его, но он
не допустил меня и, будучи сам растроган почти до слез (что я узнал впоследствии из его письма к моей матери), сухо и холодно сказал мне...
Домашним хозяйством никто
не занимался, и оно шло весьма плохо, даже стол был очень дурен, и по этому обстоятельству случилось со мной вот какое приключение: один раз за ужином (мы ужинали всегда в большом доме за общим столом) подали ветчину; только что я, отрезав кусок,
хотел положить его в рот, как стоявший за моим стулом Евсеич толкнул меня в спину; я обернулся и с изумлением посмотрел на своего дядьку; он покачал головой и сделал мне знак глазами, чтобы я
не ел ветчины; я положил кусок на тарелку и тут только заметил, что ветчина была тухлая и даже червивая; я поспешно отдал тарелку.
Иван Ипатыч смягчился и сказал, что меня прощает, и даже
хотел обнять, но я весьма искренно и наивно возразил ему, что плачу
не от раскаяния, а оттого, что он обидел меня несправедливым подозрением в умысле и разбранил моего дядьку.