Неточные совпадения
Стал понятых опрашивать:
«В крестьянке Тимофеевой
И прежде помешательство
Вы
примечали?»
— Нет!
Уже при первом свидании с градоначальником предводитель почувствовал, что в этом сановнике таится что-то не совсем обыкновенное, а именно, что от него пахнет трюфелями. Долгое время он боролся с своею догадкою,
принимая ее за мечту воспаленного съестными припасами воображения, но чем чаще повторялись свидания, тем мучительнее
становились сомнения. Наконец он не выдержал и сообщил о своих подозрениях письмоводителю дворянской опеки Половинкину.
Выслушав показание Байбакова, помощник градоначальника сообразил, что ежели однажды допущено, чтобы в Глупове был городничий, имеющий вместо головы простую укладку, то,
стало быть, это так и следует. Поэтому он решился выжидать, но в то же время послал к Винтергальтеру понудительную телеграмму [Изумительно!! —
Прим. издателя.] и, заперев градоначальниково тело на ключ, устремил всю свою деятельность на успокоение общественного мнения.
Независимо от своей воли, он
стал хвататься за каждый мимолетный каприз,
принимая его за желание и цель.
«Да, может быть, и это неприятно ей было, когда я подала ему плед. Всё это так просто, но он так неловко это
принял, так долго благодарил, что и мне
стало неловко. И потом этот портрет мой, который он так хорошо сделал. А главное — этот взгляд, смущенный и нежный! Да, да, это так! — с ужасом повторила себе Кити. — Нет, это не может, не должно быть! Он так жалок!» говорила она себе вслед за этим.
Он прочел руководящую
статью, в которой объяснялось, что в наше время совершенно напрасно поднимается вопль о том, будто бы радикализм угрожает поглотить все консервативные элементы и будто бы правительство обязано
принять меры для подавления революционной гидры, что, напротив, «по нашему мнению, опасность лежит не в мнимой революционной гидре, а в упорстве традиционности, тормозящей прогресс», и т. д.
— Да, ее положение тяжело, она… — начал-было рассказывать Степан Аркадьич, в простоте душевной
приняв за настоящую монету слова княгини Мягкой: «расскажите про вашу сестру». Княгиня Мягкая тотчас же по своей привычке перебила его и
стала сама рассказывать.
Он слушал ее, невольно склоняясь всем
станом, как бы желая этим смягчить для нее тяжесть ее положения. Но как только она сказала это, он вдруг выпрямился, и лицо его
приняло гордое и строгое выражение.
Ей вдруг
стало стыдно за свой обман, но более всего страшно за то, как он
примет ее.
Левину завидно
стало за это здоровое веселье, хотелось
принять участие в выражении этой радости жизни.
Я возвращался домой пустыми переулками станицы; месяц, полный и красный, как зарево пожара, начинал показываться из-за зубчатого горизонта домов; звезды спокойно сияли на темно-голубом своде, и мне
стало смешно, когда я вспомнил, что были некогда люди премудрые, думавшие, что светила небесные
принимают участие в наших ничтожных спорах за клочок земли или за какие-нибудь вымышленные права!..
Когда я подошел к ней, она рассеянно слушала Грушницкого, который, кажется, восхищался природой, но только что завидела меня, она
стала хохотать (очень некстати), показывая, будто меня не
примечает.
Сюжет
становился ежеминутно занимательнее,
принимал с каждым днем более окончательные формы и наконец, так как есть, во всей своей окончательности, доставлен был в собственные уши губернаторши.
Сначала,
принявши косое направление, хлестал он в одну сторону кузова кибитки, потом в другую, потом, изменивши образ нападения и сделавшись совершенно прямым, барабанил прямо в верх его кузова; брызги наконец
стали долетать ему в лицо.
Лакей, который с виду был человек почтенный и угрюмый, казалось, горячо
принимал сторону Филиппа и был намерен во что бы то ни
стало разъяснить это дело. По невольному чувству деликатности, как будто ничего не замечая, я отошел в сторону; но присутствующие лакеи поступили совсем иначе: они подступили ближе, с одобрением посматривая на старого слугу.
Когда молчание мое сделалось слишком продолжительно, я
стал бояться, чтобы она не
приняла меня за дурака, и решился во что бы то ни
стало вывести ее из такого заблуждения на мой счет.
Настасья,
стало быть, ничего издали не могла
приметить, слава богу!» Тогда с трепетом распечатал он повестку и
стал читать; долго читал он и наконец-то понял.
Раскольников усмехнулся опять. Он разом понял, в чем дело и на что его хотят натолкнуть; он помнил свою
статью. Он решился
принять вызов.
— Батюшка, испейте, — шептал он, бросаясь к нему с графином, — авось поможет… — Испуг и самое участие Порфирия Петровича были до того натуральны, что Раскольников умолк и с диким любопытством
стал его рассматривать. Воды, впрочем, он не
принял.
А как начали мы тогда эту вашу
статью перебирать, как
стали вы излагать — так вот каждое-то слово ваше вдвойне
принимаешь, точно другое под ним сидит!
Раскольников молча и язвительно улыбнулся. Разумихина всего передернуло; но Петр Петрович не
принял возражения; напротив, с каждым словом
становился он все привязчивее и раздражительнее, точно во вкус входил.
Наконец, пришло известие (Дуня даже
приметила некоторое особенное волнение и тревогу в ее последних письмах), что он всех чуждается, что в остроге каторжные его не полюбили; что он молчит по целым дням и
становится очень бледен.
Видал я на своём веку,
Что так же с правдой поступают.
Поколе совесть в нас чиста,
То правда нам мила и правда нам свята,
Её и слушают, и
принимают:
Но только
стал кривить душей,
То правду дале от ушей.
И всякий, как дитя, чесать волос не хочет,
Когда их склочет.
Пастух под тенью спал, надеяся на псов,
Приметя то, змея из-под кустов
Ползёт к нему, вон высунувши жало;
И Пастуха на свете бы не
стало:
Но сжаляся над ним, Комар, что было сил,
Сонливца укусил.
Проснувшися, Пастух змею убил;
Но прежде Комара спросонья так хватил,
Что бедного его как не бывало.
Долго мы не могли сделать друг другу никакого вреда; наконец,
приметя, что Швабрин ослабевает, я
стал с живостию на него наступать и загнал его почти в самую реку.
Я кое-как
стал изъяснять ему должность секунданта, но Иван Игнатьич никак не мог меня понять. «Воля ваша, — сказал он. — Коли уж мне и вмешаться в это дело, так разве пойти к Ивану Кузмичу да донести ему по долгу службы, что в фортеции умышляется злодействие, противное казенному интересу: не благоугодно ли будет господину коменданту
принять надлежащие меры…»
Базарову
становилось хуже с каждым часом; болезнь
приняла быстрый ход, что обыкновенно случается при хирургических отравах. Он еще не потерял памяти и понимал, что ему говорили; он еще боролся. «Не хочу бредить, — шептал он, сжимая кулаки, — что за вздор!» И тут же говорил...
И себя он не выдал, и других не задел; кстати посмеялся над семинарскою латынью и заступился за своего архиерея; две рюмки вина выпил, а от третьей отказался;
принял от Аркадия сигару, но курить ее не
стал, говоря, что повезет ее домой.
На минуту лицо ее
стало еще более мягким, приятным, а затем губы сомкнулись в одну прямую черту, тонкие и негустые брови сдвинулись, лицо
приняло выражение протестующее.
Тени колебались, как едва заметные отражения осенних облаков на темной воде реки. Движение тьмы в комнате,
становясь из воображаемого действительным, углубляло печаль. Воображение, мешая и спать и думать, наполняло тьму однообразными звуками, эхом отдаленного звона или поющими звуками скрипки, приглушенной сурдинкой. Черные стекла окна медленно линяли,
принимая цвет олова.
Орехова солидно поздоровалась с нею, сочувственно глядя на Самгина, потрясла его руку и
стала помогать Юрину подняться из кресла. Он
принял ее помощь молча и, высокий, сутулый, пошел к фисгармонии, костюм на нем был из толстого сукна, но и костюм не скрывал остроты его костлявых плеч, локтей, колен. Плотникова поспешно рассказывала Ореховой...
Он был «честен с собой», понимал, что платит за внимание, за уважение дешево, мелкой, медной монетой, от этого его отношение к людям,
становясь еще более пренебрежительным,
принимало оттенок благодушия, естественного человеку зрелому, взрослому в его беседах с подростками.
Самгин ушел, удовлетворенный ее равнодушием к истории с кружком Пермякова. Эти маленькие волнения ненадолго и неглубоко волновали его; поток, в котором он плыл,
становился все уже, но — спокойнее, события
принимали все более однообразный характер, действительность устала поражать неожиданностями,
становилась менее трагичной, туземная жизнь текла так ровно, как будто ничто и никогда не возмущало ее.
— Только? — спросил он,
приняв из рук Самгина письмо и маленький пакет книг; взвесил пакет на ладони, положил его на пол, ногою задвинул под диван и
стал читать письмо, держа его близко пред лицом у правого глаза, а прочитав, сказал...
Подозрительно было искусно сделанное матерью оживление, с которым она
приняла Макарова; так она встречала только людей неприятных, но почему-либо нужных ей. Когда Варавка увел Лютова в кабинет к себе, Клим
стал наблюдать за нею. Играя лорнетом, мило улыбаясь, она сидела на кушетке, Макаров на мягком пуфе против нее.
— Совершенно ясно, что культура погибает, потому что люди привыкли жить за счет чужой силы и эта привычка насквозь проникла все классы, все отношения и действия людей. Я — понимаю: привычка эта возникла из желания человека облегчить труд, но она
стала его второй природой и уже не только
приняла отвратительные формы, но в корне подрывает глубокий смысл труда, его поэзию.
Самгин
принимал его речи, как полуумный лепет Диомидова, от этих речей
становилось еще скучнее, и наконец скука погнала его в редакцию.
Он
стал относиться к ней более настороженно, недоверчиво вслушивался в ее спокойные, насмешливые речи, тщательнее взвешивал их и менее сочувственно
принимал иронию ее суждений о текущей действительности; сами по себе ее суждения далеко не всегда вызывали его сочувствие, чаще всего они удивляли.
«Побывав на сцене, она как будто
стала проще», — подумал Самгин и начал говорить с нею в привычном, небрежно шутливом тоне, но скоро заметил, что это не нравится ей; вопросительно взглянув на него раз-два, она сжалась, примолкла. Несколько свиданий убедили его, что держаться с нею так, как он держался раньше, уже нельзя, она не
принимает его шуточек, протестует против его тона молчанием; подожмет губы, прикроет глаза ресницами и — молчит. Это и задело самолюбие Самгина, и обеспокоило его, заставив подумать...
Поредевшие встрепанные волосы обнажали бугроватый череп; лысина, увеличив лоб, притиснув глазницы, сделала глаза меньше, острее; белки
приняли металлический блеск ртути, покрылись тонким рисунком красных жилок, зрачки потеряли форму, точно зазубрились, и
стали еще более непослушны, а под глазами вспухли синеватые подушечки, и нос опустился к толстым губам.
Климу
становилось все более неловко и обидно молчать, а беседа жены с гостем
принимала характер состязания уже не на словах: во взгляде Кутузова светилась мечтательная улыбочка, Самгин находил ее хитроватой, соблазняющей. Эта улыбка отражалась и в глазах Варвары, широко открытых, напряженно внимательных; вероятно, так смотрит женщина, взвешивая и решая что-то важное для нее. И, уступив своей досаде, Самгин сказал...
Самгин был в том возрасте, когда у многих мужчин и женщин большого сексуального опыта нормальное биологическое влечение
становится физиологическим любопытством, которое
принимает характер настойчивого желания узнать, чем тот или та не похожи на этого или эту.
Постепенно эта наивность
принимала характер цинизма, и Клим
стал чувствовать за словами девушки упрямое стремление догадаться о чем-то ему неведомом и не интересном.
— Затем выбегает в соседнюю комнату,
становится на руки, как молодой негодяй, ходит на руках и сам на себя в низок зеркала смотрит. Но — позвольте! Ему — тридцать четыре года, бородка солидная и даже седые височки. Да-с! Спрашивают… спрашиваю его: «Очень хорошо, Яковлев, а зачем же ты вверх ногами ходил?» — «Этого, говорит, я вам объяснить не могу, но такая у меня
примета и привычка, чтобы после успеха в деле пожить минуточку вниз головою».
Вероятно, с летами она успела бы помириться с своим положением и отвыкла бы от надежд на будущее, как делают все старые девы, и погрузилась бы в холодную апатию или
стала бы заниматься добрыми делами; но вдруг незаконная мечта ее
приняла более грозный образ, когда из нескольких вырвавшихся у Штольца слов она ясно увидела, что потеряла в нем друга и приобрела страстного поклонника. Дружба утонула в любви.
Вера и бабушка
стали в какое-то новое положение одна к другой. Бабушка не казнила Веру никаким притворным снисхождением, хотя, очевидно, не
принимала так легко решительный опыт в жизни женщины, как Райский, и еще менее обнаруживала то безусловное презрение, каким клеймит эту «ошибку», «несчастье» или, пожалуй, «падение» старый, въевшийся в людские понятия ригоризм, не разбирающий даже строго причин «падения».
Она — нищая в родном кругу. Ближние видели ее падшую, пришли и, отворачиваясь, накрыли одеждой из жалости, гордо думая про себя: «Ты не встанешь никогда, бедная, и не
станешь с нами рядом,
прими, Христа ради, наше прощение!»
— Ты сама чувствуешь, бабушка, — сказала она, — что ты сделала теперь для меня: всей моей жизни недостанет, чтоб заплатить тебе. Нейди далее; здесь конец твоей казни! Если ты непременно хочешь, я шепну слово брату о твоем прошлом — и пусть оно закроется навсегда! Я видела твою муку, зачем ты хочешь еще истязать себя исповедью? Суд совершился — я не
приму ее. Не мне слушать и судить тебя — дай мне только обожать твои святые седины и благословлять всю жизнь! Я не
стану слушать: это мое последнее слово!
Он занялся портретом Татьяны Марковны и программой романа, которая
приняла значительный объем. Он набросал первую встречу с Верой, свое впечатление, вставил туда, в виде аксессуаров, все лица, пейзажи Волги, фотографию с своего имения — и мало-помалу оживлялся. Его «мираж»
стал облекаться в плоть. Перед ним носилась тайна создания.
— Как не
станешь? Зачем же ты приехал, как не
принять имение, не потребовать отчета!..