Неточные совпадения
Парамошу нельзя было узнать; он расчесал себе
волосы, завел бархатную поддевку, душился,
мыл руки
мылом добела и в этом виде ходил по школам и громил тех, которые надеются на князя мира сего.
— Ничего не понимаю. Ах, Боже
мой, и как мне на беду спать хочется! — сказала она, быстро перебирая рукой
волосы и отыскивая оставшиеся шпильки.
И как ни белы, как ни прекрасны ее обнаженные руки, как ни красив весь ее полный стан, ее разгоряченное лицо из-за этих черных
волос, он найдет еще лучше, как ищет и находит
мой отвратительный, жалкий и милый муж».
«Ты видел, — отвечала она, — ты донесешь!» — и сверхъестественным усилием повалила меня на борт; мы оба по пояс свесились из лодки; ее
волосы касались воды; минута была решительная. Я уперся коленкою в дно, схватил ее одной рукой за косу, другой за горло, она выпустила
мою одежду, и я мгновенно сбросил ее в волны.
Я вздрогнул от ужаса, когда убедился, что это была она; но отчего закрытые глаза так впали? отчего эта страшная бледность и на одной щеке черноватое пятно под прозрачной кожей? отчего выражение всего лица так строго и холодно? отчего губы так бледны и склад их так прекрасен, так величествен и выражает такое неземное спокойствие, что холодная дрожь пробегает по
моей спине и
волосам, когда я вглядываюсь в него?..
Вымылся он в это утро рачительно, — у Настасьи нашлось
мыло, — вымыл
волосы, шею и особенно руки. Когда же дошло до вопроса: брить ли свою щетину иль нет (у Прасковьи Павловны имелись отличные бритвы, сохранившиеся еще после покойного господина Зарницына), то вопрос с ожесточением даже был решен отрицательно: «Пусть так и остается! Ну как подумают, что я выбрился для… да непременно же подумают! Да ни за что же на свете!
Лишь няня к
волосам, дитя подымет вой:
«Где Гребень
мой?»
И Гребень отыскался,
Да только в голове ни взад он, ни вперёд:
Лишь
волосы до слёз дерёт.
Зарезвился
мой мальчик, заигрался,
Всклокотил
волосы копной.
Холод пробегал по
моему телу, и
волоса становились дыбом…
— Напрасно ж она стыдится. Во-первых, тебе известен
мой образ мыслей (Аркадию очень было приятно произнести эти слова), а во-вторых — захочу ли я хоть на
волос стеснять твою жизнь, твои привычки? Притом, я уверен, ты не мог сделать дурной выбор; если ты позволил ей жить с тобой под одною кровлей, стало быть она это заслуживает: во всяком случае, сын отцу не судья, и в особенности я, и в особенности такому отцу, который, как ты, никогда и ни в чем не стеснял
моей свободы.
— Вот — приятно, — сказала она, протянув Самгину голую до плеча руку, обнаружив небритую подмышку. — Вы — извините: брала ванну, угорела, сушу
волосы. А это добрый
мой друг и учитель, Евгений Васильевич Юрин.
— А — что? Ты — пиши! — снова топнул ногой поп и схватился руками за голову, пригладил
волосы: — Я — имею право! — продолжал он, уже не так громко. —
Мой язык понятнее для них, я знаю, как надо с ними говорить. А вы, интеллигенты, начнете…
— А я вот не замечаю седых
волос на висках твоих.
Мои глаза — вежливее.
— Право, ребята, помяните
мое слово, — продолжал первый голос, — у кого грудь ввалилась,
волосы из дымчатых сделались красными, глаза ушли в лоб, — тот беспременно умрет… Прощай, Мотенька: мы тебе гробок сколотим да поленцо в голову положим…
— Подлец! Честные люди так не делают… Подлец он, подлец… захотел посмеяться над
моими седыми
волосами… над
моей старостью.
— Не видать бы Привалову
моей Варвары, как своих ушей, только уж, видно, такое его счастье… Не для него это дерево растилось, Вася, да, видно, от своей судьбы не уйдешь. Природа-то хороша приваловская… Да и заводов жаль, Вася: погинули бы ни за грош. Ну, да уж теперь нечего тужить: снявши голову, по
волосам не плачут.
Она не очень была хороша собой; но решительное и спокойное выражение ее лица, ее широкий, белый лоб, густые
волосы и, в особенности, карие глаза, небольшие, но умные, ясные и живые, поразили бы и всякого другого на
моем месте.
— Здравствуй, батюшка, милости просим, — медленно раздался за
моей спиной сочный и приятный голос. Я оглянулся: передо мною, в синей долгополой шинели, стоял старик среднего роста, с белыми
волосами, любезной улыбкой и с прекрасными голубыми глазами.
Смотритель, человек уже старый, угрюмый, с
волосами, нависшими над самым носом, с маленькими заспанными глазами, на все
мои жалобы и просьбы отвечал отрывистым ворчаньем, в сердцах хлопал дверью, как будто сам проклинал свою должность, и, выходя на крыльцо, бранил ямщиков, которые медленно брели по грязи с пудовыми дугами на руках или сидели на лавке, позевывая и почесываясь, и не обращали особенного внимания на гневные восклицания своего начальника.
«Я вам скажу, почему мне не хочется умереть, я вам скажу, я вам скажу… теперь мы одни; только вы, пожалуйста, никому… послушайте…» Я нагнулся; придвинула она губы к самому
моему уху,
волосами щеку
мою трогает, — признаюсь, у меня самого кругом пошла голова, — и начала шептать…
Плачет она, братцы
мои, глаза
волосами утирает, а
волоса у нее зеленые, что твоя конопля.
Мгновенно воцарилась глубокая тишина: гроши слабо звякали, ударяясь друг о друга. Я внимательно поглядел кругом: все лица выражали напряженное ожидание; сам Дикий-Барин прищурился;
мой сосед, мужичок в изорванной свитке, и тот даже с любопытством вытянул шею. Моргач запустил руку в картуз и достал рядчиков грош: все вздохнули. Яков покраснел, а рядчик провел рукой по
волосам.
Это колкость на
мой цвет
волос.
— Не знаю, а уж верно не Дубровский. Я помню его ребенком; не знаю, почернели ль у него
волоса, а тогда был он кудрявый белокуренький мальчик, но знаю наверное, что Дубровский пятью годами старше
моей Маши и что следственно ему не тридцать пять лет, а около двадцати трех.
А теперь ее образ меня преследовал, я просил у ней прощения; воспоминания об этом бледном лице, об этих влажных и робких глазах, о развитых
волосах на наклоненной шее, о легком прикосновении ее головы к
моей груди — жгли меня.
Я не видал здесь пьяных чиновников, не видал, как берут двугривенники за справку, а что-то мне казалось, что под этими плотно пригнанными фраками и тщательно вычесанными
волосами живет такая дрянная, черная, мелкая, завистливая и трусливая душонка, что
мой столоначальник в Вятке казался мне больше человеком, чем они.
Одним утром явился к
моему отцу небольшой человек в золотых очках, с большим носом, с полупотерянными
волосами, с пальцами, обожженными химическими реагенциями. Отец
мой встретил его холодно, колко; племянник отвечал той же монетой и не хуже чеканенной; померявшись, они стали говорить о посторонних предметах с наружным равнодушием и расстались учтиво, но с затаенной злобой друг против друга. Отец
мой увидел, что боец ему не уступит.
Всего более раздражен был камердинер
моего отца, он чувствовал всю важность укладки, с ожесточением выбрасывал все положенное другими, рвал себе
волосы на голове от досады и был неприступен.
— Государь, — ответил Стааль, — пощадите
мои седые
волосы, я дожил до них без малейшего пятна.
Мое усердие известно вашему величеству, кровь
моя, остаток дней принадлежат вам. Но тут дело идет о
моей чести —
моя совесть восстает против того, что делается в комиссии.
Месяцев через десять обыкновенно Карл Иванович, постарше, поизмятее, победнее и еще с меньшим числом зубов и
волос, смиренно являлся к
моему отцу с запасом персидского порошку от блох и клопов, линялой тармаламы, ржавых черкесских кинжалов и снова поселялся в пустом доме на тех же условиях: исполнять комиссии и печь топить своими дровами.
В доме Румянцева была, например, квартира «странников». Здоровеннейшие, опухшие от пьянства детины с косматыми бородами; сальные
волосы по плечам лежат, ни гребня, ни
мыла они никогда не видывали. Это монахи небывалых монастырей, пилигримы, которые век свой ходят от Хитровки до церковной паперти или до замоскворецких купчих и обратно.
А рядом с ним крошечный, бритый по-актерски, с лицом в кулачок и курчавыми
волосами Вася Васильев. Оба обитатели «Чернышей», оба полулегальные и поднадзорные, оба
мои старые друзья.
В один из последних вечеров, когда я прогуливался по шоссе, все время нося с собой новое ощущение свободы, — из сумеречной и пыльной мглы, в которой двигались гуляющие обыватели, передо мною вынырнули две фигуры: один из
моих товарищей, Леонтович, шел под руку с высоким молодым человеком в синих очках и мягкой широкополой шляпе на длинных
волосах. Фигура была, очевидно, не ровенская.
— «Много, говорит, чести будет им, пускай сами придут…» Тут уж я даже заплакала с радости, а он
волосы мне распускает, любил он волосьями
моими играть, бормочет: «Не хлюпай, дура, али, говорит, нет души у меня?» Он ведь раньше-то больно хороший был, дедушко наш, да как выдумал, что нет его умнее, с той поры и озлился и глупым стал.
Первый раз он бил бабушку на
моих глазах так гадко и страшно. Предо мною, в сумраке, пылало его красное лицо, развевались рыжие
волосы: в сердце у меня жгуче кипела обида, и было досадно, что я не могу придумать достойной мести.
— Чего ты боишься? Поди сюда,
моя умная крошка, — сказал Максим с необычной нежностью. И, когда она, ослабевая от этой ласки, подошла к нему со слезами на глазах, он погладил ее шелковистые
волосы своей большой рукой и сказал...
Вообрази, — говорил повествователь
мой, взяв обеими руками себя за
волосы, — вообрази
мое положение, когда я видел, что возлюбленная
моя со мною расставалася навсегда.
Смотря иногда на большого
моего сына и размышляя, что он скоро войдет в службу или, другими сказать словами, что птичка вылетит из клетки, у меня
волосы дыбом становятся.
Потом он сказал: «Мы поедем сейчас»,
Волос моих нежно касаясь.
(Господи, да у меня даже не было таких
волос в
мое время!)
— Еще две минуты, милый Иван Федорович, если позволишь, — с достоинством обернулась к своему супругу Лизавета Прокофьевна, — мне кажется, он весь в лихорадке и просто бредит; я в этом убеждена по его глазам; его так оставить нельзя. Лев Николаевич! мог бы он у тебя ночевать, чтоб его в Петербург не тащить сегодня? Cher prince, [Дорогой князь (фр.).] вы скучаете? — с чего-то обратилась она вдруг к князю Щ. — Поди сюда, Александра, поправь себе
волосы, друг
мой.
— Что это у тебя, никак седой
волос, мать
моя? Ты побрани свою Палашку. Чего она смотрит?
— Слушай, Лизочка, что я тебе скажу, — промолвила вдруг Марфа Тимофеевна, усаживая Лизу подле себя на кровати и поправляя то ее
волосы, то косынку. — Это тебе только так сгоряча кажется, что горю твоему пособить нельзя. Эх, душа
моя, на одну смерть лекарства нет! Ты только вот скажи себе: «Не поддамся, мол, я, ну его!» — и сама потом как диву дашься, как оно скоро, хорошо проходит. Ты только потерпи.
Лаврецкий глядел на ее чистый, несколько строгий профиль, на закинутые за уши
волосы, на нежные щеки, которые загорели у ней, как у ребенка, и думал: «О, как мило стоишь ты над
моим прудом!» Лиза не оборачивалась к нему, а смотрела на воду и не то щурилась, не то улыбалась.
— Верно, родимый
мой! — точно обрадовался Груздев, что причина его недовольства, наконец, нашлась. — Седой
волос пробивается, а ровно все еще только собираешься жить.
— А зачем по-бабьи
волосы девке плетут? Тоже и штаны не подходящее дело… Матушка наказывала, потому как слухи и до нас пали, что полумужичьем девку обряжаете. Не порядок это, родимый
мой…
Чтоб
моя просьба ни на
волос тебя не затрудняла.
— Да какие ж выводы, Лизавета Егоровна? Если б я изобрел мазь для ращения
волос, — употребляю слово мазь для того, чтобы не изобресть помаду при Помаде, — то я был бы богаче Ротшильда; а если бы я знал, как людям выйти из ужасных положений бескровной драмы,
мое имя поставили бы на челе человечества.
— О,
моя миля, миля, что ж делать, — произнесла маркиза, поцеловала взасос поднявшуюся даму и, посадив ее против, стала любоваться ею, оглаживая ее головку и роскошные черные
волосы.
— Экономочка, вас
мой муж к себе требует! — сказала Маня, войдя в залу и поправляя
волосы перед зеркалом.