Неточные совпадения
Вот, окружен своей дубравой,
Петровский замок. Мрачно он
Недавнею гордится славой.
Напрасно ждал Наполеон,
Последним счастьем упоенный,
Москвы коленопреклоненной
С ключами старого Кремля;
Нет, не пошла Москва
мояК нему с повинной головою.
Не праздник, не приемный дар,
Она готовила пожар
Нетерпеливому
герою.
Отселе, в думу погружен,
Глядел на грозный пламень он.
Уж восемь робертов сыграли
Герои виста; восемь раз
Они места переменяли;
И чай несут. Люблю я час
Определять обедом, чаем
И ужином. Мы время знаем
В деревне без больших сует:
Желудок — верный наш брегет;
И кстати я замечу в скобках,
Что речь веду в
моих строфах
Я столь же часто о пирах,
О разных кушаньях и пробках,
Как ты, божественный Омир,
Ты, тридцати веков кумир!
Она ушла. Стоит Евгений,
Как будто громом поражен.
В какую бурю ощущений
Теперь он сердцем погружен!
Но шпор незапный звон раздался,
И муж Татьянин показался,
И здесь
героя моего,
В минуту, злую для него,
Читатель, мы теперь оставим,
Надолго… навсегда. За ним
Довольно мы путем одним
Бродили по свету. Поздравим
Друг друга с берегом. Ура!
Давно б (не правда ли?) пора!
Но не теперь. Хоть я сердечно
Люблю
героя моего,
Хоть возвращусь к нему, конечно,
Но мне теперь не до него.
Лета к суровой прозе клонят,
Лета шалунью рифму гонят,
И я — со вздохом признаюсь —
За ней ленивей волочусь.
Перу старинной нет охоты
Марать летучие листы;
Другие, хладные мечты,
Другие, строгие заботы
И в шуме света и в тиши
Тревожат сон
моей души.
Буянов, братец
мой задорный,
К
герою нашему подвел
Татьяну с Ольгою; проворно
Онегин с Ольгою пошел;
Ведет ее, скользя небрежно,
И, наклонясь, ей шепчет нежно
Какой-то пошлый мадригал
И руку жмет — и запылал
В ее лице самолюбивом
Румянец ярче. Ленский
мойВсё видел: вспыхнул, сам не свой;
В негодовании ревнивом
Поэт конца мазурки ждет
И в котильон ее зовет.
Я думал уж о форме плана
И как
героя назову;
Покамест
моего романа
Я кончил первую главу;
Пересмотрел всё это строго;
Противоречий очень много,
Но их исправить не хочу;
Цензуре долг свой заплачу
И журналистам на съеденье
Плоды трудов
моих отдам;
Иди же к невским берегам,
Новорожденное творенье,
И заслужи мне славы дань:
Кривые толки, шум и брань!
Так думал молодой повеса,
Летя в пыли на почтовых,
Всевышней волею Зевеса
Наследник всех своих родных. —
Друзья Людмилы и Руслана!
С
героем моего романа
Без предисловий, сей же час
Позвольте познакомить вас:
Онегин, добрый
мой приятель,
Родился на брегах Невы,
Где, может быть, родились вы
Или блистали,
мой читатель;
Там некогда гулял и я:
Но вреден север для меня.
И долго еще определено мне чудной властью идти об руку с
моими странными
героями, озирать всю громадно несущуюся жизнь, озирать ее сквозь видный миру смех и незримые, неведомые ему слезы! И далеко еще то время, когда иным ключом грозная вьюга вдохновенья подымется из облеченной в святый ужас и в блистанье главы и почуют в смущенном трепете величавый гром других речей…
Герой Нашего Времени, милостивые государи
мои, точно портрет, но не одного человека: это портрет, составленный из пороков всего нашего поколения, в полном их развитии.
— Смотрю я на вас,
мои юные собеседники, — говорил между тем Василий Иванович, покачивая головой и опираясь скрещенными руками на какую-то хитро перекрученную палку собственного изделия, с фигурой турка вместо набалдашника, — смотрю и не могу не любоваться. Сколько в вас силы, молодости, самой цветущей, способностей, талантов! Просто… Кастор и Поллукс! [Кастор и Поллукс (они же Диоскуры) — мифологические герои-близнецы, сыновья Зевса и Леды. Здесь — в смысле: неразлучные друзья.]
«Нет, конечно, Тагильский — не
герой, — решил Клим Иванович Самгин. — Его поступок — жест отчаяния. Покушался сам убить себя — не удалось, устроил так, чтоб его убили… Интеллигент в первом поколении — называл он себя. Интеллигент ли? Но — сколько людей убито было на
моих глазах!» — вспомнил он и некоторое время сидел, бездумно взвешивая: с гордостью или только с удивлением вспомнил он об этом?
— Приглашали.
Мой муж декорации писал, у нас актеры стаями бывали, ну и я — постоянно в театре, за кулисами. Не нравятся мне актеры, все —
герои. И в трезвом виде, и пьяные. По-моему, даже дети видят себя вернее, чем люди этого ремесла, а уж лучше детей никто не умеет мечтать о себе.
«Может быть, и я обладаю «другим чувством», — подумал Самгин, пытаясь утешить себя. — Я — не романтик, — продолжал он, смутно чувствуя, что где-то близко тропа утешения. — Глупо обижаться на девушку за то, что она не оценила
моей любви. Она нашла плохого
героя для своего романа. Ничего хорошего он ей не даст. Вполне возможно, что она будет жестоко наказана за свое увлечение, и тогда я…»
Судья, который, не убояся ни мщения, ни угроз сильного, отдал справедливость беспомощному, в
моих глазах
герой.
И вдруг неожиданно суждено было воскресить мечты, расшевелить воспоминания, вспомнить давно забытых мною кругосветных
героев. Вдруг и я вслед за ними иду вокруг света! Я радостно содрогнулся при мысли: я буду в Китае, в Индии, переплыву океаны, ступлю ногою на те острова, где гуляет в первобытной простоте дикарь, посмотрю на эти чудеса — и жизнь
моя не будет праздным отражением мелких, надоевших явлений. Я обновился; все мечты и надежды юности, сама юность воротилась ко мне. Скорей, скорей в путь!
Тут прибавлю еще раз от себя лично: мне почти противно вспоминать об этом суетном и соблазнительном событии, в сущности же самом пустом и естественном, и я, конечно, выпустил бы его в рассказе
моем вовсе без упоминовения, если бы не повлияло оно сильнейшим и известным образом на душу и сердце главного, хотя и будущего
героя рассказа
моего, Алеши, составив в душе его как бы перелом и переворот, потрясший, но и укрепивший его разум уже окончательно, на всю жизнь и к известной цели.
Тем не менее признаюсь откровенно, что самому мне очень было бы трудно теперь передать ясно точный смысл этой странной и неопределенной минуты в жизни столь излюбленного мною и столь еще юного
героя моего рассказа.
Видите ли: хоть я и заявил выше (и, может быть, слишком поспешно), что объясняться, извиняться и оправдывать
героя моего не стану, но вижу, что нечто все же необходимо уяснить для дальнейшего понимания рассказа.
Вот если вы не согласитесь с этим последним тезисом и ответите: «Не так» или «не всегда так», то я, пожалуй, и ободрюсь духом насчет значения
героя моего Алексея Федоровича. Ибо не только чудак «не всегда» частность и обособление, а напротив, бывает так, что он-то, пожалуй, и носит в себе иной раз сердцевину целого, а остальные люди его эпохи — все, каким-нибудь наплывным ветром, на время почему-то от него оторвались…
Но придется и про него написать предисловие, по крайней мере чтобы разъяснить предварительно один очень странный пункт, именно: будущего
героя моего я принужден представить читателям с первой сцены его романа в ряске послушника.
Но таким образом еще усложняется первоначальное
мое затруднение: если уж я, то есть сам биограф, нахожу, что и одного-то романа, может быть, было бы для такого скромного и неопределенного
героя излишне, то каково же являться с двумя и чем объяснить такую с
моей стороны заносчивость?
Но все-таки меня смущает их холодное обращение между собою, и не столько за них я стыжусь, сколько за себя: неужели судьба
моя как романиста состоит в том, чтобы компрометировать перед благовоспитанными людьми всех
моих героинь и
героев?
Мое кокетство удалось, мы с тех пор были с ним в близких сношениях. Он видел во мне восходящую возможность, я видел в нем ветерана наших мнений, друга наших
героев, благородное явление в нашей жизни.
…Такие слезы текли по
моим щекам, когда
герой Чичероваккио в Колизее, освещенном последними лучами заходящего солнца, отдавал восставшему и вооружившемуся народу римскому отрока-сына за несколько месяцев перед тем, как они оба пали, расстрелянные без суда военными палачами венчанного мальчишки!
— А, — сказал полицмейстер, — понимаю, понимаю: это наш герой-то хочет оставить дело на
моей ответственности.
Моя беседа с Карпом Ерофеичем затянулась далеко за полночь, и все истории, которые он мне рассказывал, касались только каторги и ее
героев, как, например, смотритель тюрьмы Селиванов, который под горячую руку отбивал кулаком замки у дверей и в конце концов был убит арестантами за жестокое с ними обращение.
— Всегда, душа
мой, так в романах. Как только
герой спас бедное, но погибшее создание, сейчас же он ей заводит швейную машинку.
Не по-французски, а по-русски прочел я подростком «Отец Горио» («Le Pere Goriot»), а когда мы кончали,
герои Диккенса и Теккерея сделались нам близки и по разговорам старших, какие слышал я всегда и дома, где тетка
моя и ее муж зачитывались английскими романистами, Жорж Зандом и Бальзаком, и почти исключительно в русских переводах.
За все
мое детство и юношеские годы в гимназии я никогда не слыхал, чтобы водились в городе с тридцатью тысячами жителей отщепенцы в нынешнем вкусе,
герои трущоб из «интеллигентного» класса, вперемежку с простонародьем.
Необходимо было и продолжать роман"В путь-дорогу". Он занял еще два целых года, 1863 и 1864, по две книги на год, то есть по двадцати печатных листов ежегодно. Пришлось для выигрыша времени диктовать его и со второй половины 63-го года, и к концу 64-го. Такая быстрая работа возможна была потому, что материал весь сидел в
моей голове и памяти: Казань и Дерпт с прибавкой романических эпизодов из студенческих годов
героя.
Я, конечно, согласился. И это был действительно Гамбетта — легендарный
герой освободительного движения, что-то вроде французского Гарибальди, тем более что он попал даже в военные министры во время своего турского"сидения". О знакомстве с Гамбеттой (оно продолжалось до 80-х годов) я поговорю дальше; а теперь доскажу о
моих драматических экскурсиях.
И тут кстати будет сказать, что если я прожил свою молодость и не Иосифом Прекрасным, то никаким образом не заслужил той репутации по части женского пола, которая установилась за мною, вероятно, благодаря содержанию
моих романов и повестей, а вовсе не на основании фактов
моей реальной жизни. И впоследствии, до и после женитьбы и вплоть до старости, я был гораздо больше, как и теперь,"другом женщин", чем
героем любовных похождений.
Но, други, девственная лира
Умолкла под
моей рукой;
Слабеет робкий голос
мой —
Оставим юного Ратмира;
Не смею песней продолжать:
Руслан нас должен занимать,
Руслан, сей витязь беспримерный,
В душе
герой, любовник верный.
Упорным боем утомлен,
Под богатырской головою
Он сладостный вкушает сон.
Но вот уж раннею зарею
Сияет тихий небосклон;
Всё ясно; утра луч игривый
Главы косматый лоб златит.
Руслан встает, и конь ретивый
Уж витязя стрелою мчит.
«Что вижу я? — спросил
герой, —
Зачем ты здесь, зачем оставил
Тревоги жизни боевой
И меч, который ты прославил?»
— «
Мой друг, — ответствовал рыбак, —
Душе наскучил бранной славы
Пустой и гибельный призрак.
А Черномор? Он за седлом,
В котомке, ведьмою забытый,
Еще не знает ни о чем;
Усталый, сонный и сердитый
Княжну,
героя моегоБранил от скуки молчаливо;
Не слыша долго ничего,
Волшебник выглянул — о диво!
Он видит: богатырь убит;
В крови потопленный лежит;
Людмилы нет, все пусто в поле;
Злодей от радости дрожит
И мнит: свершилось, я на воле!
Но старый карла был неправ.
Но вскоре вспомнил витязь
мой,
Что добрый меч
герою нужен
И даже панцирь; а
геройС последней битвы безоружен.
Года два назад в газетах, сначала провинциальных, потом и столичных, был опубликован возмутительный случай,
героем которого оказался как раз этот
мой товарищ.
На рассвете, не помню уже где именно, — в Новоград — Волынске или местечке Корце, — мы проехали на самой заре мимо развалин давно закрытого базилианского монастыря — школы… Предутренний туман застилал низы длинного здания, а вверху резко чернели ряды пустых окон…
Мое воображение населяло их десятками детских голов, и среди них знакомое, серьезное лицо Фомы из Сандомира,
героя первой прочитанной мною повести…
Среди них —
мой отец, а против него
герой контрабандного анекдота, сопровождающий остротами каждую бросаемую карту.
В таком настроении я встретился с Авдиевым. Он никогда не затрагивал религиозных вопросов, но год общения с ним сразу вдвинул в
мой ум множество образов и идей… За
героем «Подводного камня» прошел тургеневский Базаров. В его «отрицании» мне чуялась уже та самая спокойная непосредственность и уверенность, какие были в вере отца…
Я взглянул в симпатичное лицо
моего приятеля и понял: я читал еврею о том, как
герой Шевченковской поэмы, Галайда, кричит в Лисянке: «Дайте ляха, дайте жида, мало менi, мало!..» Как гайдамаки точат кровь «жидiвочек» в воду и так далее…
Я им восхищался, но
моим воображением завладел другой шлильгагенский
герой из «Между молотом и наковальней».
На
мои робкие вопросы — ожил ли
герой и что сталось с его возлюбленной в то время, когда он влачил жалкое существование со шпагой в груди, — брат отвечал с суровой важностью...
Если бы я был русским романистом и имел талант, то непременно брал бы
героев моих из русского родового дворянства, потому что лишь в одном этом типе культурных русских людей возможен хоть вид красивого порядка и красивого впечатления, столь необходимого в романе для изящного воздействия на читателя.
Множество тому подобных картин роилось в
моей голове, но везде я был первым лицом, торжествующим или погибающим
героем.
Слова «
герой», конечно, я тогда не знал, но заманчивый его смысл ясно выражался в
моих детских фантазиях.
Герой же
моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его, и который всегда был, есть и будет прекрасен, — правда.
— А вы тоже из Севастополя? — продолжал он. — Ах, Боже
мой, как это удивительно! Ведь как мы все в Петербурге думали об вас, обо всех
героях! — сказал он, обращаясь к Козельцову с уважением и добродушной лаской.
— Ну уж, благодарю вас. Покорни вовсе не
герой моего романа.
— Не правда ли? в
моем взоре, я знаю, блещет гордость. Я гляжу на толпу, как могут глядеть только
герой, поэт и влюбленный, счастливый взаимною любовью…