Помпадуры и помпадурши
1874
Мнения знатных иностранцев о помпадурах
Заканчивая свои рассказы о «помпадурах», — рассказы, к сожалению, не исчерпывающие и сотой доли помпадурской деятельности, — я считаю, что будет уместно познакомить читателей с теми впечатлениями, которые производили мои герои на некоторых знатных иностранцев, в разное время посещавших Россию.
Подобного рода свидетельств у меня под руками очень много; но я приведу здесь только четыре отрывка, наиболее подходящие к нашим литературным условиям. Между прочим, я имею очень редкую книгу, под названием «Путеводитель по русским съезжим домам», соч. австрийского серба Глупчича-Ядрилича, приезжавшего вместе с прочими братьями-славянами, в 1870 году, в Россию, но не попавшего ни в Петербург, ни в Москву, потому что Соломенный помпадур, под личною своею ответственностью, посадил его на все время торжеств на съезжую. Сочинение это проливает яркий свет не только на внутреннюю, но и на внешнюю политику помпадуров, и перевод его послужил бы немалым украшением для нашей небогатой литературы, но, к величайшему сожалению, я не мог привести из него даже самомалейшего отрывка, потому что книга эта безусловно запрещена цензурой… Этого примера, я полагаю, совершенно достаточно для читателя, чтобы понять, почему я был так умерен в моих выдержках.
Затем, обращаясь к издаваемым ныне отрывкам, я считаю долгом сказать об них несколько слов.
Как и во всех сочинениях иностранцев о России, нас прежде всего поражает в них какое-то неисправимое легковерие. Так, например, князь де ля Кассонад очень серьезно рассказывает, что некоторые помпадуры смешивали императора Сулука с королевою Помарй, а другой путешественник, Шенапан, уверяет, будто в России преподается особенная наука, под названием «Zwon popéta razdawaiss». [«Гром победы раздавайся».] Ясно, что оба эти лица были жертвою мистификации со стороны своих амфитрионов-помпадуров, которые, по прискорбному русскому обычаю, нашли для себя забавным рассказывать иностранцам разные небылицы о своем отечестве.
Сверх того, по обыкновению всех иностранцев, цитируемые мною авторы очень часто впадают в преувеличения и выказывают при этом колоссальнейшее невежество…
Я не счел, однако ж, нужным останавливаться на этих недостатках, ибо для нас, русских, самые преувеличения иностранцев очень поучительны. Читая рассказываемые про нас небылицы, мы, во-первых, выносим убеждение, что иностранцы — народ легкомысленный и что, следовательно, в случае столкновения, с ними очень нетрудно будет справиться. Во-вторых, мы получаем уверенность, что перьями их руководит дурное чувство зависти, не прощающее России той глубокой тишины, среди которой происходит ее постепенное обновление.
В самом деле, представляли ли когда-либо летописи Лаишева, Пошехонья, Сапожка и др. что-нибудь подобное тому, что происходило недавно в заштатном городе Висбадене по случаю возвышения цен на пиво? Нет, ничего подобного не было, да и не могло быть, потому что и пошехонцы, и лаишевцы слишком хорошо понимают, что цены Бог строит, и под сению этой пословицы постепенно обновляются. Висбаденцы же ничего этого не знают, а потому нечего удивляться, что для них все пути к обновлению закрыты. Ибо какое может быть «обновление», когда на улицах идет шум и гвалт, за которым ни одной пословицы даже расслышать нельзя?
Иностранцы сознают это преимущество лаишевцев и белебеевцев и завидуют. Они понимают, что означает эта тишина и чем она пахнет для висбаденских нарушителей спокойствия, если пошехонцам вздумается вразумлять их.
Но встречается в этих невежественных рассказах и нечто такое, над чем можно серьезно задуматься.
Завидуя нашей тишине, иностранцы не без ядовитости указывают, что мы сами как бы тяготимся ею. Что у нас, среди глубокого мира, от времени до времени, трубят рога и происходят так называемые усмирения (répressions de la tranquillité).
Мало того, некоторые даже прямо утверждают, будто у нас существует особенное сословие помпадуров, которого назначение в том именно и заключается, чтобы нарушать общественную тишину и сеять раздоры с целью успешного их подавления. Не без иронии говорят они о недостаточной развитости наших помпадуров и о происходящей отселе беспорядочной, судорожной деятельности их. Деятельность эту они сравнивают с бесцельным мельканием в пустом пространстве, — мельканием, которое на первый взгляд может показаться смешным, но которое, при беспрестанном повторении, делается почти обременительным…
Повторяю: все это в высшей степени преувеличено и до бесконечности невежественно; но даже сквозь эти смешные преувеличения сквозит какой-то намек на реальность, которым не излишне воспользоваться. Всякому, например, известно, что главное побуждение, руководящее помпадурскими действиями, составляет чрезмерная ревность к охранению присвоенных помпадурам прав и преимуществ (прерогатив). В сущности, побуждение это, конечно, очень похвально, но надо сознаться, что тем не менее оно нимало не способствует ни возникновению новых плодотворных жизненных явлений, ни производству новых ценностей. Поэтому было бы не только не вредно, но даже полезно, чтобы на практике эта ревность проявлялась лишь в той мере, в какой она не служит помехой мирным гражданам в их мирных занятиях. Если человек исключительною задачею своей жизненной деятельности поставляет ограждение своих прав (как, например, права принимать по праздникам поздравления, права идти в первой паре, когда бал открывается польским, и т. д.), то результатом его усилий может быть только ограждение прав, и ничего больше. Положим, это будет деятельность в своем роде почтенная, но все-таки никакого оплодотворения из нее произойти не может. А помпадуры этим именно и грешат. Ограждая свои права, они забывают, что у них есть и обязанности, из коих главнейшая: не отвлекать обывателей слишком усиленными поздравлениями от других занятий, которые тоже могут быть названы небесполезными.
А грешат они потому, что не знают наук. Я, конечно, далек от того, чтобы, вместе с мосьё Шенапаном, утверждать, будто в наших кадетских корпусах преподается только одна наука «Zwon popéta razdawaiss», но все-таки позволяю себе думать, что на воспитание помпадуров не обращено должного внимания. Дюссо, Борель, Минерашки, театр Берга — все это школа слишком недостаточная. Если б они знали, например, историю, то помнили бы анекдот о персидском царе, который, ограждая свои права, высек море, но и за всем тем не мог победить горсти храбрых греков. Если б они знали статистику и политическую экономию, то поняли бы, что обывательская спина не всегда служит верным обеспечением для наполнения казны кредитными билетами. Если б им не чужда была юриспруденция, то они знали бы, что излишнее ограждение собственных личных прав всегда ведет к нарушению прав других, это же последнее, в свою очередь, влечет за собою если не непременное восстановление нарушенного права, то, по крайней мере, позыв к такому восстановлению. А за этим обыкновенно следует скандал, а иногда и наказание нарушителя по всей строгости законов.
Да, как это ни тяжело, но надо сознаться, что даже для взыскания недоимок науки — не бесполезная вещь. Они учат человека, что жизнь пережить — не поле перейти; они заставляют его вникать в смысл его поступков и дают ему некоторые хорошие привычки. Вот чего недостает помпадурам, и вот почему они считают, что у них нет никаких других административных задач, кроме ограждения присвоенных им прав и преимуществ. Будучи удалены от наук, они не могут понять, что некоторая сумма знания гораздо надежнее оградила бы эти права, нежели странное и далеко не всех настигающее слово «фюить!».
Недостаток знаний порождает чрезмерную требовательность; чрезмерная требовательность, в свою очередь, порождает подозрительность. Известно, например, с какою охотою употребляют помпадуры такие слова, как «посягать», «подкапываться», «потрясать» и т. д., представляя высшему начальству, будто слова эти составляют обыденный лексикон наровчатских, лукояновских и других обывателей. А между тем в этих уверениях заключается самая вопиющая неправда. Я, по крайней мере, искренно убежден, что никто даже не помышляет о том, чтобы оспаривать помпадурские права, и что вся беда тут в том, что не всякий может эти права уловить. Отсюда — бесконечное и довольно тягостное для обеих сторон quiproquo. [Недоразумение (фр.).] Чаще всего помпадур и сам хорошенько не знает, в чем состоят его требования, но это незнание, вместо того чтоб ограничить его, делает еще более ненасытным. Столь же часто бывает, что обыватель и готов бы, с своей стороны, сделать всякое удовольствие, но, не зная, в чем это последнее заключается, попадает впросак, то есть поздравляет тогда, когда не нужно поздравлять, и наоборот. А из этого происходит то, что один неведомо что предъявляет, а другой неведомо на что посягает. Явное недоразумение, которое опять-таки будет устранено лишь тогда, когда наука прольет свой свет на запутанные отношения, существующие между помпадурами и обывателями, и сумеет регламентировать их.
Итак, в отзывах иностранцев есть известная доля правды. Но правда эта не должна огорчать нас. Мы слишком сильны, мы пользуемся слишком несомненною внутреннею тишиной, чтобы впадать в малодушие перед лицом правды. Мы спокойно можем выслушать самую горькую истину, нимало не изменяя присущему нам сознанию наших доблестей.
Притом же мы знаем, что у нас есть испытанное средство к освобождению от слишком лихих помпадуров. Это средство: повышения, перемещения и увольнения, которые очень достаточно гарантируют нас.
Оговорившись таким образом, перехожу к самым «мнениям» иностранцев. Мнения эти переведены мною прямо с подлинников и притом с самою буквальною точностью. Рассказ же татарина Хабибуллы Науматулловича о пребывании в России иомудского принца (так как существование племени иомудов не подлежит сомнению, то я полагаю, что должен быть и иомудский принц) напечатан мною с оставлением слога и подлинных выражений рассказчика.
«Impressions de voyage et d’art», par le prince de la Cassonade, ancien Grand Veneur de S. M. 1’Empereur Soulouque I, actuellement, grâce aux vicissitudes de la fortune, garçon en chef au Café Riche а Paris. Paris. Ledentu éditeur. 18**. Deux forts vols («Путевые и художественные впечатления», соч. князя де ля Кассонад, бывшего обер-егермейстера Е. В. Императора Сулука I, а ныне, благодаря превратностям судеб, главного гарсона в кафе Риш в Париже).
«Когда я был командирован моим всемилостивейшим государем и повелителем во Францию и Испанию для изучения способов делать государственные перевороты, и в Россию — для изучения способов взыскания недоимок, я встретился в этой последней с особенной корпорацией, которой подобной нет, кажется, в целом мире и которая чрезвычайно меня заинтересовала. Я говорю о помпадурах.
Каждый из здешних городов имеет своего главного помпадура, которому подчинено несколько второстепенных помпадуров, у которых, в свою очередь, состоит под начальством бесчисленное множество помпадуров третьестепенных, а сии последние уже имеют в своем непосредственном заведовании массу обывателей или чернь (la vile populace). Все они составляют так называемую бюрократическую армию и различаются между собою лишь более или менее густым шитьем на воротниках и рукавах. Так как было бы тяжело и затруднительно исследовать нравы всех этих разновидностей, то я главным образом сосредоточил свое внимание на главных помпадурах, потому что они представляют собой прототип, по которому можно без труда сделать заключение и о прочих.
Главные помпадуры избираются преимущественно из молодых людей, наиболее способных к телесным упражнениям. На образование и умственное развитие их большого внимания не обращается, так как предполагается, что эти лица ничем заниматься не обязаны, а должны только руководить. При этом имеется, кажется, в виду еще и та мысль, что науки вообще имеют растлевающее влияние и что, следовательно, они всего менее могут быть у места там, где требуются лишь свежесть и непреоборимость. И действительно, главные помпадуры живут в столь безнадежном от наук отдалении, что некоторые из них не шутя смешивали моего всемилостивейшего повелителя Сулука I с королевою Помарй, а сию последнюю с известной парижской лореткой того же имени. Признаюсь, эти смешения причиняли мне немало огорчений, и я не раз вынуждался объявлять очень категорически, что повторение чего-либо подобного может иметь последствием серьезный casus belli. [Повод к войне (фр.).]
Преимущественное назначение главных помпадуров заключается в том, чтобы препятствовать. Несмотря, однако ж, на мои усилия разъяснить себе, против чего собственно должна быть устремлена эта тормозящая сила, — я ничего обстоятельного по сему предмету добиться не мог. На все мои вопросы я слышал один ответ: «Mais comment ne comprenez-vous pas за?» [Но как вы этого не понимаете? (фр.)] — из чего и вынужден был заключить, что, вероятно, Россия есть такая страна, которая лишь по наружности пользуется тишиною, но на самом деле наполнена горючими веществами. Иначе какая же была бы надобность в целой корпорации людей, которых специальное назначение заключается в принятии прекратительных мер без всяких к тому поводов?
Так, например, я с любопытством наблюдал однажды, как один чрезвычайно вышитый помпадур усмирял другого менее вышитого за то, что сей последний не поздравил первого с праздником. Клянусь, никогда королева Помаре (а кто же не знает, до какой степени она неизящна в своих выражениях?) не обращалась к своему кучеру с подобным потоком высокоукоризненных слов! Когда же я позволил себе усомниться, чтобы обстоятельство столь неважное способно было возбудить столь сильный гнев, то расшитый помпадур взглянул на меня с таким странным видом, что я поспешил раскланяться, дабы не вышло из этого чего дурного для меня или для моего всемилостивейшего повелителя. В другое время другой помпадур откровенно мне сознавался, что он только и делает, что усмиряет бунты, причем назвал мне и имена главных бунтовщиков: председателей окружного суда и местной земской управы. А так как, не далее как за день перед тем, я имел случай с обоими бунтовщиками играть в ералаш и при этом не заметил в их образе мыслей ничего вредного, то и не преминул возразить негодующему помпадуру, что, по мнению моему, оба названные лица ведут себя скромно и усмирения не заслуживают. Но он, не желая ничего слушать, ответил мне, что все это интрига и что он, помпадур, не успокоится, покуда не раскроет в подробности все нити и корни оной. Я мог бы рассказать здесь множество других примеров подобной же загадочной страсти к усмирениям, но полагаю, что и этих двух вполне достаточно, тем более что причина этой усмирительной болезни и доднесь остается для меня неразъясненною, а следовательно, сколько бы я ни плодил фактов, в основании их все-таки будет лежать таинственное: mais comment ne comprenez-vous pas ça? — и ничего более.
Всю сумму своих административных воздействий помпадуры сумели сконцентрировать в одном крошечном слове «фюить», и, кажется, это единственное слово, которое они умеют произносить с надлежащею ясностью. Все прочее принимает в их устах форму невнятного бормотания, из которого трудно извлечь что-либо поучительное. Я тщетно усиливался доказывать, что слово «фюить», несмотря на удобства, доставляемые его краткостью, все-таки никаких разрешений не заключает — в ответ на мои доказательства я повсюду слышал одно: pour nous autres, c’est encore assez bon! [Для нашего брата это достаточно хорошо! (фр.)] Это, конечно, заставляло меня умолкать, ибо ежели люди сами признают себя вполне обеспеченными словом «фюить», то мне, иностранцу (а тем более имеющему дипломатическое поручение), разуверять их в том не приходится.
Вообще у них есть фаталистическая наклонность обратить мир в пустыню и совершенное непонимание тех последствий, которые может повлечь за собою подобное административное мероприятие. Наклонность эту я готов бы назвать человеконенавистничеством, если б не имел бесчисленных доказательств, что в основании всех действий и помыслов помпадурских лежит не жестокость в собственном смысле этого слова, а безграничное легкомыслие. Так, например, когда я объяснил одному из них, что для них же будет хуже, ежели мир обратится в пустыню, ибо некого будет усмирять и даже некому будет готовить им кушанье, то он, с невероятным апломбом, ответил мне: «Тем лучше! мы будем ездить друг к другу и играть в карты, а обедать будем ходить в рестораны!» И я опять вынужден был замолчать, ибо какая же возможность поколебать эту непреоборимую веру в какое-то провиденциальное назначение помпадуров, которая ни перед чем не останавливается и никаких невозможностей не признает!
Вместе с невежественностью и легкомысленною страстью к разрушению, помпадуры, в значительной мере, соединяют и сластолюбие. Обаяние власти привлекает к ним сердца не весьма разборчивых провинциальных женщин, а корыстолюбие мужей-чиновников заставляет их смотреть сквозь пальцы на проделки преступных их жен. Тем не менeе я напрасно ожидал утонченности в обращении помпадуров с женщинами. Хотя все они очень бегло говорят по-французски (впрочем, и тут больше в ходу какой-то бессмысленный жаргон парижских кафешантанов, смешанный с не менее бессмысленным жаргоном кокоток), но французская вежливость столь же чужда им, как и любому из парижских cochers de fiacre. [Извозчиков (фр.).] Неоднократно приглашенный на вечера, на которых присутствовали особенно преданная помпадурам молодежь и роскошнейшие женщины города, я ничего не видал, кроме бесстыдных жестов, которые даже меня, бывшего обер-егермейстера моего всемилостивейшего императора Сулука I, заставляли краснеть. В этом заключалась вся веселость, вся аттическая соль этих вечеров. Я никогда не забуду, как одна из этих дам (замечательно, впрочем, красивая) распевала французскую песенку: «et j’frotte et j’frotte — et allez donñ», сопровождая свое пение такими оживленными телодвижениями, которым позавидовала бы любая chanteuse de cabaret. [Шансонетка (фр.).] Помпадур сидел тут же и не только не унимал бесстыдницу, но даже хмурил брови всякий раз, как она ослабевала. В другом городе другой помпадур повел меня в купальную, в стене которой было очень искусно проделано отверстие в соседнее женское отделение, и заставил меня смотреть. Грешный человек, я посмотрел с удовольствием, но потом все-таки не мог воздержаться от вопроса: какое же отношение все это может иметь к администрации?
В заключение, я должен сказать, что это — корпорация очень загадочная. Я не отрицаю в помпадурах некоторой дозы отваги, свидетельствующей о величии души, но, к сожалению, должен сказать, что отвага эта растрачивается на такие дела, без которых легко можно было бы обойтись. Таковы, например, выбивание зубов у ямщиков во время езды на почтовых и проч. С грустным чувством оставил я эту страну, убедившись, что даже относительно взыскания недоимок она не представляет ничего нового и поучительного для нашего любезного отечества.
Но когда я, по долгу совести, доложил о всем вышеизложенном моему всемилостивейшему императору и повелителю Сулуку I, то, к величайшему моему огорчению и удивлению, услышал от него: «Дурак! да нам именно это-то и нужно!» С тех пор мне была объявлена немилость за непонимание истинных интересов моего повелителя, а потом начались и преследования, которые разрешились изгнанием из отечества. Ныне я состою в качестве garçon en chef в café Riche [Главный лакей кафе Риш (фр.).] в Париже. Но, впрочем, не теряю надежды на Бога и его всещедрую милость ко мне. Ибо опала моя есть лишь плод недоразумения, я же во всякое время готов и опять занять прежний свой пост при моем всемилостивейшем повелителе, и даже, если ему будет угодно, устроить в любезном отечестве точь-в-точь такую же корпорацию помпадуров, какую я видел в России».
«Une triste histoire. Souvenirs d’un voyage dans les steppes du Nord», par Onésime Chenapan, ancien agent provocateur, ayant servi sous les ordres de monseigneur Maupas, préfet de police. 1853. Paris. Librairie nouvelle. I vol. («Грустная история. Воспоминания о путешествии в северные степи». Соч. Онисим Шенапан, бывший политический сыщик, служивший под начальством монсеньёра Мопа, префекта полиции.)
«Берусь за перо, чтобы рассказать, каким образом один необдуманный шаг может испортить всю человеческую жизнь, уничтожить все ее плоды, добытые ценою долгих унижений, повергнуть в прах все надежды на дальнейшее повышение в избранной специальности и даже отнять у человека лучшее его право в этом мире — право называться верным сыном святой римско-католической церкви!
Все это сделал надо мной один праздный человек, назвавший себя помпадуром, сделал просто, естественно, без малейших колебаний, не оставив в моем сердце ни малейшей надежды получить какое-либо вознаграждение за причиненный мне ущерб!
Юноша! ты, который читаешь эти омытые слезами строки, внимательнее вдумайся в их содержание! и ежели когда-нибудь в Closerie de lilas или в ином подобном месте тебе случится встретиться с человеком, именующим себя помпадуром, — беги его! Ибо имя этому человеку: жестокосердие и легкомыслие!
.
В 1852 году, вскоре после известного декабрьского переворота, случай свел меня с князем де ля Клюква (Ie prince de la Klioukwa), человеком еще молодым, хотя несколько поношенным (quelque peu taré), в котором я, по внешнему его виду и веселым манерам, никогда не позволил бы себе предположить сановника. Оказалось, однако, что он был таковым.
Встреча произошла в одном из парижских cafés chantants, которые я посещал по обязанностям службы, так как в этих веселых местах преимущественно ютились заблуждающиеся молодые люди, не выказывавшие безусловного доверия к перемене, происшедшей 2-го декабря. Тут же можно было найти и множество иностранцев, изучавших Париж с точки зрения милой безделицы.
Разговор наш начался по поводу песенки: «Ah! j’ai un pied qui r’mue», [Ах! ножка у меня шевелится (фр.).] которая тогда только что пошла в ход и которую мастерски выполняла m-lle Rivière. Оказалось, что мой сосед (мы за одним столом, не торопясь, попивали наши petits verres [Рюмки (фр.).]), не только тонкий ценитель жанра, но и сам очень мило исполняет капитальные пьесы каскадного репертуара. Не могу сказать почему, но, к моему несчастию, я почувствовал какое-то слепое, безотчетное влечение к этому человеку, и после беседы, продолжавшейся не больше четверти часа, откровенно сознался ему, что я agent provocateur, [Политический сыщик (фр.).] пользующийся особенным доверием монсеньёра Мопа. И, к удивлению моему, он не только не бросился меня бить (как это почти всегда делают заблуждающиеся молодые люди), но даже протянул мне обе руки и, в свою очередь, объявил, что он русский и занимает в своем отечестве ранг помпадура.
— Я объясню вам впоследствии, — сказал он при виде недоразумения, выразившегося в моем лице, — в чем заключаются атрибуты и пределы власти помпадурского ранга, теперь же могу сказать вам одно: никакая другая встреча не могла бы меня так обрадовать, как встреча с вами. Я именно искал познакомиться с хорошим, вполне надежным agent provocateur. Скажите, выгодно ваше ремесло?
— Monseigneur, — отвечал я, — я получаю в год тысячу пятьсот франков постоянного жалованья и, сверх того, в виде поощрения, особую плату за каждый донос.
— Однако ж… это недурно!!
— Если б я получал плату построчно, хотя бы наравне с составителями газетных entrefilets [Маленьких фельетонов (фр.).] — это было бы, действительно, недурно; но в том-то и дело, monseigneur, что я получаю мою плату поштучно.
— Но, вероятно, к Рождеству или к Пасхе являются на выручку какие-нибудь остаточки?
— Никак нет, monseigneur. Всеми остаточками безраздельно пользуются monseigneur Maupas и всемилостивейший мой повелитель и император Наполеон III. Единственным подспорьем к объясненному выше содержанию служит особенная сумма, назначаемая на случай увечий и смертного боя, очень нередких в том положении, в котором я нахожусь. Второго декабря я буквально представлял собою сочащуюся кровью массу мяса, так что в один этот день заработал более тысячи франков!
— Тысячу франков… mais c’est très ioli! [Но это прекрасно! (фр.)]
— Но у меня есть престарелая мать, monseigneur! у меня есть девица-сестра, которую я тщетно стараюсь пристроить!
— Oh! quant а cela… [О! что касается этого (фр.).] черт их подери!
Это восклицание было очень знаменательно и должно бы предостеречь меня. Но провидению угодно было потемнить мой рассудок, вероятно, для того, чтобы не помешать мне испить до дна чашу уготованных мне истязаний, орудием которых явился этот ужасный человек.
— Ну-с, а теперь скажите мне, случалось ли вам когда-нибудь, — по обязанностям службы, s’entend, [Разумеется (фр.).] — распечатывать чужие письма? — продолжал он после минутного перерыва, последовавшего за его восклицанием.
— Очень часто, excellence! [Ваше превосходительство! (фр.)]
— Поймите мою мысль. Прежде, когда письма запечатывались простым сургучом, когда конверты не заклеивались по швам — это, конечно, было легко. Достаточно было тоненькой деревянной спички, чтоб навертеть на нее письмо и вынуть его из конверта. Но теперь, когда конверт представляет массу, почти непроницаемую… каким образом поступить? Я неоднократно пробовал употреблять в дело слюну, но, признаюсь, усилия мои ни разу не были увенчаны успехом. Получатели писем догадывались и роптали.
— А между тем нет ничего проще, excellence. Здесь мы поступаем в этих случаях следующим образом: берем письмо, приближаем его к кипящей воде и держим над паром конверт тою его стороной, на которой имеются заклеенные швы, до тех пор, пока клей не распустится. Тогда мы вскрываем конверт, вынимаем письмо, прочитываем его и помещаем в конверт обратно. И никаких следов нескромности не бывает.
— Так просто — и я не знал! Да, французы во всем нас опередили! Великодушная нация! как жаль, что революции так часто потрясают тебя! Et moi, qui, а mes risques et périls, me consumais а dépenser ma salive! Quelle dérision! [А я-то, с риском и опасностью, тратил свою слюну! Какая насмешка! (фр.)]
— Но разве распечатывание чужих писем входит в ваши атрибуты, monseigneur?
— В мои атрибуты входит все, что касается внутренней политики, а в особенности распечатывание частных писем и взыскание недоимок (extorsion des nédoïmkâs, une espèce de peine corporelle, en vigueur en Russie, surtout dans le cas où le paysan, par suite d’une mauvaise récolte, n’a pas de quoi payer les impôts). [Выколачивание недоимок, род телесного наказания, применяемого в России, особенно в тех случаях, когда крестьянину из-за плохого урожая нечем заплатить подати (фр.).] Знаете ли вы, однако ж, мой новый друг, что вы вывели меня из очень-очень большого затруднения!
Он с чувством пожал мне руку и был так великодушен, что пригласил меня ужинать в café Anglais, где мы почти до утра самым приятным образом провели время. В заключение он очень любезно предложил мне сопутствовать ему в его родные степи, где, по словам его, представлялась для меня очень выгодная карьера.
— Вы поедете со мной и на мой счет, — говорил он мне, — жалованье ваше будет простираться до четырехсот франков в месяц; сверх того, вы будете жить у меня и от меня же получать стол, дрова и свечи. Обязанности же ваши отныне следующие: научить меня всем секретам вашего ремесла и разузнавать все, что говорится про меня в городе. А чтобы легче достичь этой цели, вы должны будете посещать общество и клубы и там притворно фрондировать против меня… понимаете?
Я был изумлен и обрадован. О, ma pauvre mère! о, mà soeur, dont la jeunesse se consume dans la vaine attente d’un mari!.. [О, моя бедная мать! о, сестра моя, молодость которой проходит в тщетном ожидании мужа!.. (фр.)]
Но, несмотря на охватившее меня волнение, я все-таки заметил некоторую несообразность в его предложении, которую и поспешил разъяснить.
— Позволю себе одно почтительное замечание, monseigneur, — сказал я. — Вы изволили сказать, что я буду жить у вас в доме, и в то же время предписываете мне фрондировать против вас. Хотя я и понимаю, что это последнее средство может быть употреблено с несомненною пользой, в видах направления общественного мнения, но, мне кажется, не лучше ли в таком случае будет, если я поселюсь не у вас, а на особенной квартире — просто в качестве знатного иностранца, живущего своими доходами?
— Это ничего, — ответил он мне с очаровательной улыбкой. — Вы, пожалуйста, не стесняйтесь этим! У нас в степях в этом отношении такой обычай: где едят, там и мерзят, у кого живут, того и ругают…
.
Я решился.
Расставаясь с тобой, о, моя возлюбленная Франция, я чувствовал, как сердце мое разрывается на куски!
О, ma mère!
О, mà pauvre soeur chérie! [О, моя мать! о, моя бедная, любимая сестра! (фр.)]
— Но я сказал себе: oh, me belle France! [О, моя прекрасная Франция! (фр.)] если только степь не поглотит меня, то я сколочу маленький капиталец и заведу в Париже контору бракоразводных и бракосводных дел. И тогда ничто и никогда уже не разъединит нас, о, дорогая, о, несравненная отчизна моя!
В ожидании этой вожделенной минуты, я решил все мое жалованье отдавать моей бедной матери. Сам же предположил жить на счет посторонних доходов, в которых, при некотором с моей стороны уменье и изобретательности, несомненно не будет у меня недостатка…
.
Дорогой князь был очень предупредителен. Он постоянно сажал меня за один стол с собою и кормил только хорошими кушаньями. Несколько раз он порывался подробно объяснить мне, в чем состоят атрибуты помпадурства; но, признаюсь, этими объяснениями он возбуждал во мне лишь живейшее изумление. Изумление это усугублялось еще тем, что во время объяснений лицо его принимало такое двусмысленное выражение, что я никогда не мог разобрать, серьезно ли он говорит или лжет.
— Звание помпадура, — говорил он мне, — почти ненужное; но именно эта-то ненужность и придает ему то пикантное значение, которое оно имеет у нас. Оно ненужно, и, между тем, оно есть… вы меня понимаете?
— Не совсем, monseigneur!
— Постараюсь высказаться яснее. У помпадура нет никакого специального дела («лучше сказать, никакого дела», поправился он); он ничего не производит, ничем непосредственно не управляет и ничего не решает. Но у него есть внутренняя политика и досуг. Первая дает ему право вмешиваться в дела других; второй — позволяет разнообразить это право до бесконечности. Надеюсь, что теперь вы меня понимаете?
— Извините, excellence, но я так мало посвящен в пружины степной политики (la politique des steppes), что многого не могу уразуметь. Так, например, для чего вы вмешиваетесь в дела других? Ведь эти «другие» суть служители того же бюрократического принципа, которого представителем являетесь и вы? Ибо, насколько я понимаю конституцию степей…
— Прежде всего — у нас вовсе нет конституции! Наши степи вольны… как степи, или как тот вихрь, который гуляет по ним из одного конца в другой. Кто может удержать вихрь, спрашиваю я вас? Какая конституция может настигнуть его? — прервал он меня так строго, что я несколько смешался и счел за нужное извиниться.
— Я не так выразился, monseigneur, — сказал я, — я употребил слово «конституция» не в том смысле, в каком вы удостоили принять его. По мнению людей науки, всякое государство, однажды конституированное, уже тем самым заявляет, что оно имеет свою конституцию… Затем, разумеется, может быть конституция вредная, но может быть и полезная…
— Все это прекрасно-с, но я прошу вас не употреблять в наших разговорах ненавистного мне слова «конституция»… никогда! Entendez-vous: jamais! Et maintenant que vous êtes averti, continuons. [Слышите: никогда! А теперь, когда вы об этом предупреждены, продолжим разговор (фр.).]
Итак, я сказал, что для меня непонятно, какое значение может иметь вмешательство одних бюрократов в занятия других бюрократов?
Я готов был прибавить: «Быть может, вы делитесь? Тогда — я понимаю! О, comme je comprends cela, monseigneur!» [О, как я понимаю это, ваша светлость! (фр.)] Но, не будучи еще на совершенно короткой ноге с моим высокопоставленным другом, воздержался от этого замечания. Однако ж он, по-видимому, понял мою тайную мысль, потому что покраснел, как вареный рак, и взволнованным голосом воскликнул:
— Я протестую всеми силами души моей! Слышите, протестую!
— Но в таком случае, я, право, не понимаю, в чем же состоит цель этого беспрерывного вмешательства?
— Вы глупы, Chenapan! (Да, он сказал мне это, несмотря на то, что в то время был еще очень учтив относительно меня.) Вы не хотите понять, что чем больше с моей стороны вмешательства, тем более я получаю прав на внимание моего начальства. Если я усмирю в год одну революцию — это хорошо; но если я усмирю в году две революции — это уж отлично! И вы, который находитесь на службе у величайшего из усмирителей революций, — вы не понимаете этого!
— Я понимаю, я даже очень хорошо понимаю это, monseigneur! Но, признаюсь, я полагал, что положение вашего отечества…
— Все отечества находятся в одном положении для человека, который желает обратить на себя внимание начальства — vous m’entendez? [Вы меня понимаете? (фр.)] Но это еще не все. Я имею и личное самолюбие… sacrebleu! [Черт возьми! (фр.)] У меня есть внутренняя политика, у меня есть прерогативы! Я хочу проводить мой взгляд… sapristi! [Черт возьми! (нем.)] Я желаю, чтоб с этими взглядами сообразовались, а не противодействовали им! Это мое право… это, наконец, мой каприз! Вы возлагаете на меня ответственность… вы требуете от меня et ceci et cela… [И того и этого… (фр.)] позвольте же и мне иметь свой каприз! Надеюсь, что это не какая-нибудь чудовищная претензия с моей стороны?!
— Но закон, monseigneur? Каким образом примирить каприз с законом?
— La loi! parlez-moi de ça! nous en avons quinze volumes, mon cher! [Закон! какой вздор! у нас пятнадцать томов законов, дорогой мой! (фр.)]
На этом наш разговор пресекся. Как ни нова была для меня административная теория, выразившаяся в последнем восклицании моего собеседника, но, признаюсь откровенно, отвага, с которою он выразился о законе, понравилась мне. Хотя и monseigneur Maupas нередко говаривал мне: «По нужде, mon cher, и закону премена бывает», — но он говорил это потихоньку, как бы боясь, чтоб кто-нибудь не слышал. И вдруг — эта ясность, эта смелость, этот полет… как было не плениться ими! Казаки вообще отважны и склонны видеть неприятеля даже там, где мы, люди старой цивилизации, видим лишь покровительство и гарантию. Это люди совсем свежие, не имеющие ни одного из предрассудков, которые обременяют жизнь западного человека. С самою веселою непринужденностью смотрят они на так называемые нравственные обязательства, но зато никто не может сравниться с ними относительно телесных упражнений, а за столом, за бутылкой вина, с женщинами — это решительно непобедимейшие борцы (jouteurs) в целом мире. Я, например, ни разу не видал моего амфитриона пьяным, хотя количество истребленных им, в моих глазах, напитков поистине едва вероятно. Ни разу не сложил он оружия перед неприятелем, и все действие, оказываемое на него вином, ограничивалось переменою цвета лица и несколько большим одушевлением, с которым он начинал лгать (blaguer).
Тем не менее я должен сознаться, что значение, которое имеют помпадуры в русском обществе, продолжало казаться для меня неясным. Я не мог себе представить, чтобы могла существовать где-нибудь такая административная каста, которой роль заключалась бы в том, чтобы мешать (я считаю слово «вмешиваться» слишком серьезным для такого занятия), и которая на напоминание о законе отвечала бы: sapristi! nous en avons quinze volumes! Сомнения мои я, впрочем, относил не к собственной своей непонятливости, а скорее к неумению князя ясно формулировать свою мысль. Он сам, как видно, не сознавал, в чем состоит его административная роль, и это будет совершенно понятно, если мы вспомним, что в России до сих пор (писано в 1853 году) рассадниками администрации считаются кадетские корпуса. В этих заведениях молодым людям пространно преподают одну только науку, называемую «Zwon popéta razdawaiss» (сам князь был очень весел, когда передавал мне это длинное название, и я уверен, что ни в какой другой стране Европы науки с подобным названием не найдется); прочие же науки, без которых ни в одном человеческом обществе нельзя обойтись, проходятся более нежели кратко. Поэтому нет ничего мудреного, что лица, получившие такое воспитание, оказываются неспособными выражать свои мысли связно и последовательно, а отделываются одними ничего не стоящими восклицаниями, вроде: «sapristi!», «ventre de biche», [Французские ругательства (фр.).]«parlez-moi de ça» [Толкуйте мне об этом (фр.) (равнозначно нашему «вздор»).] и т. д.
Только тогда, когда негостеприимная степь уже приняла нас в свои суровые объятия, то есть по прибытии на место, я мог хотя отчасти уразуметь, что хотел выразить мой высокопоставленный амфитрион, говоря о своих прерогативах.
Покуда мы еще не въехали в пределы того края, в котором помпадурствовал князь де ля Клюква, поведение его было довольно умеренно. Он бил ямщиков с снисходительностью, о которой я могу отозваться лишь с величайшею похвалою (я не говорю уже о поведении его за границей, где он был весь — утонченная вежливость). Но едва он завидел пограничный столб, указывавший начало его владений, как тотчас же вынул из ножен свою саблю, перекрестился и, обращаясь к ямщику, испустил крик, имевший зловещее значение. Мы понеслись стрелою и как сумасшедшие скакали все пятнадцать верст, остававшиеся до станции. Но ему казалось, что его все еще недостаточно скоро везут, потому что он через каждые пять минут поощрял ямщика полновесными ударами сабли. Я никогда не видал человека до такой степени рассерженного, хотя причины его гнева не понимал. Признаться, я сильно боялся, чтоб во время этой бешеной скачки у нашего экипажа не переломилась ось, ибо мы несомненно погибли бы, если бы это случилось. Но уговорить его не торопить ямщика было невозможно, потому что безумная езда по дорогам есть одна из прерогатив, за которую помпадуры особенно страстно держатся.
— Я научу их, как ездить… каналий! — твердил он, обращаясь ко мне и как бы наслаждаясь страхом, который должна была выражать моя физиономия.
И действительно, мы проехали несколько более двухсот верст в течение двенадцати часов, и, несмотря на эту неслыханную быстроту, он приказывал на станциях сечь ямщиков, говоря мне:
— С, est notre manière de leur donner le pourboire! [Это наш способ давать им на чай! (фр.)]
Приехавши в главный город края, мы остановились в большом казенном доме, в котором мы буквально терялись как в пустыне (князь не имел семейства). Было раннее утро, и мне смертельно хотелось спать, но он непременно желал, чтобы немедленно произошло официальное представление, и потому разослал во все концы гонцов с известием о своем прибытии. Через два часа залы дома уже были наполнены трепещущими чиновниками.
Хотя и в нашей прекрасной Франции прерогативы играют немаловажную роль, но, клянусь, я никогда не мог себе представить что-либо подобное тому, что я увидел здесь. У нас слово «негодяй» (vaurien, polisson… и, к несчастью, chenapan) есть высшая степень порицания, которую может заслужить провинившийся подчиненный от рассерженного начальника; здесь же, независимо от обильно расточаемых личных оскорблений, принято еще за правило приобщать к ним родственников оскорбляемого в восходящей степени. Князь был красен, как рак, и перебегал от одного подчиненного к другому, источая целые потоки дурной брани. В особенности же доставалось от него одному хромому майору, которого он иронически рекомендовал мне: вот мой Мопа. Я думал, не замышлял ли этот несчастный человек похитить, в отсутствие князя, его власть (что, конечно, оправдывало бы его гнев), но оказалось, что ничего подобного не бывало. Я и до сих пор не могу объяснить себе, что мотивировало те прискорбные сцены, которых я был свидетелем в это памятное для меня утро. Хотя же князь и объяснил их желанием оградить свои прерогативы, но и эта причина казалась недостаточною, ибо никто, по-видимому, на эти прерогативы не посягал. Словом сказать, официальное представление кончилось к полнейшему торжеству моего высокопоставленного амфитриона, который ходил по комнатам, выгнув шею, как конь, и гордо празднуя без труда одержанную победу.
Только за обедом я успел несколько опомниться. Было довольно весело, ибо здесь присутствовало несколько фаворитов князя, молодых людей, бесспорно очень образованных. Один из них, недавно возвратившийся из Петербурга, очень удачно представил, как m-lle Page, [Известная в то время актриса французского театра в Петербурге. – Примеч. авт.] на своих soirées intimes, [Интимных вечерах (фр.).] поет: Un soir а la barrière. [Вечерком у заставы (фр.).] Песенка эта, хотя далеко не новая и почти исчезнувшая из моей памяти, доставила мне живейшее удовольствие.
Вечером того же дня князь представил меня даме своего сердца, которую он, незадолго перед тем, отнял у одного из здешних муниципальных советников. [Очевидно, это ошибка: муниципальных советников никогда в России не бывало. – Примеч. авт.] Роскошнейшая эта женщина произвела на меня глубокое впечатление, которое еще более усилилось, когда нога моя почувствовала под столом давление ее ножки. Муж ее был тут же и очень смешил нас своими шутками над обманутыми мужьями, из числа которых он простодушно не исключал и самого себя. Некоторые из этих шуток, под личиною наивности, заключали в себе настолько язвительности, что помпадур сердился и краснел. Но морганатическая его подруга, по-видимому, уже привыкла к подобным сценам и присутствовала при них совершенно как постороннее лицо.
Веселый наш ужин приближался к концу, как вдруг прибежали доложить, что в конце города вспыхнул пожар.
— Ну вот и прекрасно, — обратился ко мне помпадур, — vous allez me voir а I’oeuvre! [Вы увидите меня за работой! (фр.)]
Но я, признаюсь, был далеко не рад, когда увидел (это было в первый раз со времени нашего знакомства), что князь совсем пьян. Близость ли любимой особы подействовала на него возбуждающим образом, или это был непосредственный результат опьянения властью — как бы то ни было, но он едва держался на ногах. Оказалось, однако, что и это послужило ему на пользу. Обыкновенно ни один пожар не обходился без того, чтобы он кого-нибудь не прибил, теперь же он все время проспал и проснулся уже тогда, когда пламя было совершенно потушено.
При возвращении с пожара домой он так неприятно поразил меня, что сердце мое впервые болезненно сжалось, как бы под влиянием какого-то темного предчувствия.
— Ну-с, господин Шенапан (он даже не скрывал, что делает из моей фамилии очень обидную для меня игру слов), понравилось тебе у меня? — обратился он ко мне.
Как ни больно кольнула меня эта предумышленная игра слов, а равно и бесцеремонное ты, обращенное ко мне, человеку совершенно постороннего ведомства, однако я чувствовал, что надобно покориться.
— Я более нежели очарован, monseigneur! — ответил я.
— Гм… желал бы я посмотреть, как бы ты не был очарован… прахвост (prakhwost)!
Сказавши это, он так странно засмеялся, что я тотчас же понял, что нахожусь не в гостях, а в плену.
О, ma France bien-aimée! О, ma mère! [О, моя возлюбленная Франция! О, мать моя! (фр.)]
.
Князь очень скоро научился у меня всем секретам ремесла; но по мере того, как он тверже становился на ноги, я больше и больше падал в его глазах. Первые два месяца он очень аккуратно уплатил мое жалованье, но на третий месяц прямо объявил мне, что я и весь не стою двух су. Когда же я начал умолять его, ссылаясь на престарелую мать и девицу-сестру, у которой единственное сокровище на земле — ее добродетель, то он не только не внял голосу великодушия, но даже позволил себе несколько двусмысленностей насчет добродетели моей доброй, бедной сестры.
В ожидании, что Бог просветит его сердце, я должен был удовлетвориться тем, что мне давали даром стол и квартиру. Но и тут дело не обошлось без важных оскорблений. У меня отняли мою прежнюю постель и заменили ее чем-то таким, чему на нашем прекрасном языке нет имени. За столом надо мной постоянно издевались, приняв, так сказать, за правило называть меня прохвостом. К несчастию, я имел неосторожность проговориться, что меня бивали в Париже при исполнении обязанностей, и этою ненужною откровенностью я сам, так сказать, приготовил бесконечную канву для разнообразнейших и неприличнейших шуток, с которыми эти неизобретательные сами по себе люди обращались ко мне. Сверх того, меня каждый раз непременно оставляли без какого-нибудь блюда (обыкновенно, с самою утонченною жестокостью, выбиралось то блюдо, которое я больше всего любил), и когда я жаловался на голод, то меня без церемоний отсылали в людскую. Но всего прискорбнее для меня было то, что при мне оскорбляли моего всемилостивейшего повелителя и императора Наполеона III, а в его лице и мою прекрасную, дорогую Францию. Так, например, спрашивали меня, правда ли, что Наполеон (они нарочно произносили это имя: Napoléoschkâs — уменьшительное презрительное) торговал в Лондоне гусями, или правда ли, что он вместе с Морни содержал в Нью-Йорке дом терпимости? и т. д. И все эти легкомысленные шуточки делались в то время, когда уже стоял на очереди грозный восточный вопрос…
Так продолжалось до осени. Наступили холода; а в моей комнате не вставляли двойных рам и не приказали топить ее. Я никогда не принадлежал к числу строптивых, но при первом жестоком уколе холода и моя самоотверженность дрогнула. Тут только я убедился, что надежда на то, что Бог просветит сердце моего высокопоставленного амфитриона, есть надежда в высшей степени легкомысленная и несбыточная. Скрепя сердце я решился оставить негостеприимные степи и явился к князю с просьбой снабдить меня хотя такою суммой, которая была нужна, чтобы достигнуть берегов Сены.
— Я уже не настаиваю на выдаче мне должного, monseigneur, — сказал я, — на выдаче того, что я заработал вдали от дорогой родины, питаясь горьким хлебом чужбины…
— И хорошо делаешь, что не настаиваешь… chenaрân! — заметил он холодно.
— Я прошу только одной милости: снабдить меня достаточной суммой, которая позволила бы мне возвратиться на родину и обнять мою дорогую мать!
— Хорошо, я подумаю… chenapan!
Дни проходили за днями; мою комнату продолжали не топить, а он все думал. Я достиг в это время до последней степени прострации; я никому не жаловался, но глаза мои сами собой плакали. Будь в моем положении последняя собака — и та способна была бы возбудить сожаление… Но он молчал!!
Впоследствии я узнал, что подобные действия на русском языке называются «шутками»… Но если таковы их шутки, то каковы же должны быть их жестокости!
Наконец он призвал меня к себе.
— Хорошо, — сказал он мне, — я дам тебе четыреста франков, но ты получишь их от меня только в том случае, если перейдешь в православную веру.
Я с удивлением взглянул ему в глаза, но в этих глазах ничего не выражалось, кроме непреклонности, не допускающей никаких возражений.
Я не помню, как был совершен обряд… Я даже не уверен, был ли это обряд, и не исполнял ли роль попа переодетый чиновник особых поручений…
Справедливость требует, однако ж, сказать, что по окончании церемонии он поступил со мною как grand seigneur, [Вельможа (фр.).] то есть не только отпустил условленную сумму сполна, но подарил мне прекрасную, почти не ношенную пару платья и приказал везти меня без прогонов до границ следующего помпадурства. Надежда не обманула меня: Бог хотя поздно, но просветил его сердце!
Через двенадцать дней я был уже на берегах Сены и, вновь благосклонно принятый монсеньёром Мînà на службу, разгуливал по бульварам, весело напевая:
Les lois de la France,
Votre excellence!
Mourir, mourir,
Toujours mourir!
O, ma France!
O, ma mère!» [Законы Франции, ваше превосходительство! Умирать, умирать, всегда умирать! О, моя Франция! О, мать моя! (фр.)]
«La question d’Orient. Le plus sûr moyen d’en venir а bout». Par un Observateur impartial. Leipzig. 1857. («Восточный вопрос. Вернейший способ покончить с ним». Соч. Беспристрастного наблюдателя. Лейпциг. 1857.) [Подозревают, что под псевдонимом «Беспристрастный наблюдатель» скрывается один знаменитый московский археолог и чревовещатель. Но так как подобное предположение ничем не доказано, то и этого автора я нашелся вынужденным поместить в число знатных иностранцев. – Примеч. авт.]
«Хочу рассказать, как один мой приятель вздумал надо мной пошутить и как шутка его ему же во вред обратилась.
На днях приезжает ко мне из Петербурга К***, бывший целовальник, а ныне откупщик и публицист. Обрадовались; сели, сидим. Зашла речь об нынешних делах. Что и как. Многое похвалили, иному удивились, о прочем прошли молчанием. Затем перешли к братьям-славянам, а по дороге и «больного человека» задели. Решили, что надо пустить кровь. Переговорив обо всем, вижу, что уже три часа, время обедать, а он все сидит.
— Расскажи, — говорит, — как ты к черногорскому князю ездил?
Рассказал.
— А не расскажешь ли, как ты с Палацким познакомился?
Рассказал.
— Так ты говоришь, что «больному человеку» кровь пустить надо?
— Непременно полагаю.
— А нельзя ли как-нибудь другим манером его разорить?
— Нельзя. Водки он не пьет.
Бьет три с половиной, а он все сидит. Зашла речь о предсказаниях и предзнаменованиях.
— Снилось мне сегодня ночью, что я в гостях обедаю! — вдруг говорит К***.
Или, другими словами, прямо навязывается ко мне на обед. В величайшем смущении смотрю на него, тщусь разгадать: какие еще новые шутки он со мной предпринять выдумает? Ибо, как человек богатый, он может предпринять многое такое, что другому и в голову не придет. Однако делать нечего; следуя законам московского хлебосольства, решаюсь покориться своей участи.
— Дома, говорю, у меня ничего не готовлено, а вот в Новотроицкий, коли хочешь…
Сказал это и испугался.
— В Новотроицкий так в Новотроицкий, — говорит. — Только, чур, на твой счет. Мне, брат, сегодня такая блажь в голову пришла: непременно на твой счет обедать хочу.
Делать нечего, поехали.
Выпили по рюмке очищенного и съели по небольшому кусочку ветчины. Мало. А между тем, по непомерной нынешней дороговизне, вижу, что уже за одно это придется заплатить не менее пятнадцати копеек с брата.
Тогда я счел, что с моей стороны долг гостеприимства уже исполнен и что засим я имею даже право рассчитывать, что и он свой долг выполнит, то есть распорядится насчет обеда. Ничуть не бывало. Уже рассказал я ему и о том, как я у Ганки обедал, и о том, как едва не отобедал у Гоголя, — а он все смеется и никаких распоряжений не делает. Тогда, дабы уничтожить в душе его всякие сомнения, я позвал полового и спросил у него счет.
— А обедать-то как же? — спросил меня К***.
— Я, с своей стороны, сытёхонек! — ответил я, едва, впрочем, скрывая терзавший меня голод.
Тогда он, весело расхохотавшись, сказал:
— Ну, брат, вижу, что тебя не победишь! Веришь ли, всю дорогу, из Петербурга ехавши, я твердил себе: не все мне его кормить! Пообедаю когда-нибудь я и на его счет! Вот те и пообедал!
Затем, когда недоразумение между нами кончилось, засели мы за стол, причем я, из предосторожности, завесил себе грудь салфеткою.
Подавали: селянку московскую из свежей осетрины — прекрасную; котлеты телячьи паровые — превосходные; жареного поросенка с кашей — отменнейшего.
Зная исправность моего желудка, я ел с таким расчетом, чтоб быть сытым на три дня вперед.
Наевшись, стали опять беседовать о том, как бы «больного человека» подкузьмить; ибо, хотя К*** и откупщик, но так как многие ученые его гостеприимством во всякое время пользуются, то и он между ними приобрел некоторый в политических делах глазомер.
Прикидывали и так и этак. Флотов нет — перед флотами. Денег нет — перед деньгами. Все будет, коли люди будут; вот людей нет — это так.
Сидим. Повесили головы.
Однако ж, когда выпили несколько здравиц, то постепенно явились и люди.
— Как людей нет! кто говорит, что людей нет! да вот его пошлите! его! Гаврилу! да! — кипятился К***, указывая на служившего нам полового.
И затем, разгорячаясь по мере каждой выпитой здравицы, он в особенности начал рекомендовать мне некоего N-ского помпадура, Петра Толстолобова, как человека, которому даже и перед Гаврилой предпочтение отдать можно.
— Это такой человек! — кричал он, — такой человек! географии не знает, арифметики не знает, а кровь хоть кому угодно пустит! Самородок!
— Поди он, чай, и в Стамбул-то доехать не сумеет! — усомнился я.
— Не сумеет — это верно!
Задумались. Стали прикидывать, сколько у нас самородков в недрах земли скрывается: наук не знают, а кровь пустить могут!
— Одна беда — какими способами его в Стамбул водворить! Флотов нет! денег нет! — восклицал К***.
— Чудак ты, братец! сам же сейчас говорил, что флотов нет — перед флотами!
— Кто говорил, что флотов нет? я, что ли, говорил, что флотов нет? Никогда!! Я говорил…
Выпили еще здравицу и послали Палацкому телеграмму в Прагу. Заснули.
В 12 ночи проснулись.
— Я, — говорит К***, — удивительнейший сон видел!
И рассказал мне, что во сне ему представилось, будто бы Толстолобов уж водворен в Стамбуле и пускает «больному человеку» кровь.
— И так, братец, он ловко…
Но я, будучи уже трезв, ответил на это:
— Не всегда сны сбываются, друг мой! Вот ты вчера видел во сне, что в гостях у меня обедаешь, а между тем кто из нас у кого в гостях отобедал? По сему можешь судить и о прочем.
Сказавши это, я вышел из трактира, он же остался в трактире, дабы на досуге обдумать истину, скрывавшуюся в словах моих.
Имеяй уши слышати — да слышит!»
«Как мы везли Ямуцки прынц Иззедин-Музафер-Мирза в Рассею». Писал с натуры прынцов воспитатель Хабибулла Науматуллович, бывший служитель в атель Бельвю (в С.-Питембурхи, на Невским, против киятра. С двух до семи часов обеды по 1 и по 2 р. и по карте. Ужины. Завтраки). [Какой странный воспитатель для молодого иомудского принца! – может заметить читатель. Совершенно согласен с справедливостью этого замечания, но изменить ничего не могу. – Примеч. авт.] Издание Общества покровительства животным.
«В пятницу, на масленой, только что успели мы отслужить господам, прибежал в наш атель Ахметка и говорит: — Хабибулла! можешь учить прынца разум? — Я говорю: могу! — Айда, говорит, в Касимов, бери плакат и езжай в Ямудию!
Езжал Касимов, бирал плакат — айда в Ямудию!
Езжал тамошний сталица. Чудной город, весь из песку. Сичас к прынцу.
— Иззедин-Музафер-Мирза! — говорю, — хозяин атель Бельвю — на самым Невским, против киятра, обеды по 1 и по 2 р. и по карте; ужины, завтраки — прислал мине тибе разум учить — айда в Питембурх!
— Какой такой Питембурх? — говорит.
Смешно мне стало.
— Балшой ты ишак вырос, а Питембурх не знаешь!
Согласилси.
— Айда, — говорит, — тольки учи меня разум, Хабибулла! пажалста учи!
Стали сбираться. Чимадан — нет; сакваяж — нет! Бида!
— Есть ли, — говорю, — по крайности, орден у тебя? Наши господа ордена любят.
— Есть, — говорит, — орден ишак. Сам делал.
— Бери больше, — говорю.
Ехали-ехали; плыли-плыли. Страсть!
Пескам ехали, полям ехали, лесам-горам ехали. Морям плыли, заливам-праливам плыли, рекам плыли, озерам не плыли…
Одначе приехали.
— Какой такой страна? — спрашивал прынц.
— Балшой ты ишак вырос, а такой дурацкой вещь спрашиваешь. Не страна, а Рассея, говорю.
— Учи мине разум, Хабибулла! пажалста учи!
Езжали один город — один помпадур стричал.
— Какой такой человек? — говорил прынц.
— Помпадур, — говорит.
— Бери орден ишак и термалама на халат!
Ишак брал, термалама брал, плечом целовал, ружьем стрелил… бида!
Другой город езжали, — другой помпадур стричал.
— Бери орден ишак и термалама на халат!
Ишак брал, термалама брал, плечом целовал, ружьем стрелил!
Сто верст езжали, тысячу верст езжали — везде помпадур стричали. Народ нет, помпадур есть.
— Хорошо здесь, — говорит прынц, — народ не видать, помпадур видать — чисто!
В Маршанск на машини езжали — машина как свистнет! Страсть! забоялси наш Иззедин-Музафер-Мирза, за живот взялси.
— Умрешь здесь, — говорил, — айда домой, в Ямудию!
Досадно мне, ай-ай, как досадно стало.
— Балшой, — говорю, — ты ишак вырос, а до места потерпеть не можешь!
Слышать не хочет — шабаш!
— Айда домой! — говорит, — риформа дома делать хочу!
Одну тольки станцию на машини езжали — айда назад в Ямудию!
Ехали-ехали; плыли-плыли.
Один город езжали — один помпадур стричал; другой город езжали — другой помпадур стричал.
Ишак давал, термалама не давал. Жалко стало.
— Ай-ай, хорошо здесь! — говорил прынц, — народ нет, помпадур есть — чисто! Айда домой риформа делать!
Домой езжал, риформа начинал.
Народ гонял, помпадур сажал: риформа кончал».